Я делала все невозможное, чтобы скрыть леденящую душу тревогу. Сердце сжалось, когда вдруг заметила, что он говорит о себе в прошедшем времени: «Я так любил «Тристана»… и «Патетическую»[272]… любил больше всего на свете… как? ты этого не знала?.. О, поскорее послушай их и думай обо мне… Мися… Обещай мне носить всегда белое… Я всегда предпочитал видеть тебя в белом…»
Я ушла, чтобы скрыть слезы и купить ему свитер. Когда около пяти вернулась, он уже настолько ослабел, что не мог поднять руки, чтобы натянуть его. Грузному телу Сержа было мучительно шевельнуться, и мы оставили его в смокинге. До десяти вечера я сидела возле Дягилева, стараясь отвлечь его от боли. Когда он задремал, оставила с сестрой милосердия, англичанкой, которую велела позвать и на которую, казалось, можно было положиться.
Вернувшись в отель «Даниэли», я в состоянии отупения не могла ни лечь, ни вообще что-то делать; сидела, ожидая сама не зная чего… В полночь позвонил Борис Кохно и сказал, чтобы я немедленно приезжала. Я застала Сержа в коме. В три часа утра его состояние так испугало меня, что я приказала послать за священником. Зная Дягилева, я была уверена, что, будь он в сознании, перед смертью он обязательно захотел бы позвать священника. Врачи уже были бессильны, и сестра не вызывала их.
Вскоре пришел толстый, полусонный и тупой католический священник. Первым делом он осведомился о национальности умирающего. Узнав, что тот русский, рассвирепел и заявил, что глупо было его беспокоить: он не станет причащать православного, и собрался уйти. Меня буквально разъярила такая узость взглядов перед лицом смерти, и в самых жестоких словах я выразила свое отношение к тому, как он выполняет свои обязанности. Надо думать, что брань тронула его больше, чем мои просьбы, так как он в конце концов наспех дал бедному Сержу отпущение грехов[273].
Эту бурную сцену у постели умирающего мои нервы не могли выдержать. В напряженной тишине, воцарившейся в комнате, я сидела обессиленная, почти в прострации. Вскоре началась агония Дягилева. Леденящее душу отчаяние овладело мною при мысли, что я бессильна вернуть его к жизни. Столько энтузиазма, великодушия и щедрости, столько любви в одном человеке, и он уходит, — а я не могу ничего, ничего сделать…
С восходом солнца сердце его перестало биться. Первый луч света осветил лоб Сержа в то время, как угасало его дыхание. Освещенное утренней зарей величаво засверкало море. Сиделка закрыла Дягилеву глаза, не увидевшие этого ликования света. И тогда в маленькой комнате отеля, где только что умер самый великий кудесник искусства, разыгралась чисто русская сцена, какую можно встретить в романах Достоевского. Смерть Сержа стала искрой, взорвавшей давно накопившуюся ненависть, которую питали друг к другу жившие рядом с ним юноши. В тишине, полной подлинного драматизма, раздалось какое-то рычание.
Кохно бросился на Лифаря, стоявшего на коленях по другую сторону кровати. Они катались по полу, раздирая, кусая друг друга, как звери. Две бешеные собаки яростно сражались за труп своего владыки. Мы с сиделкой, оправившись от удивления, с огромным трудом разняли их и заставили выйти из комнаты, чтобы сиделка могла заняться туалетом покойного.
Я шла куда глаза глядят. Скамейка на солнце… Не знаю, как долго я просидела на ней. Потом вспомнила о вапоретто, о гондоле, о кладбище… Найти для Сержа участок земли, это была страшная и последняя услуга, которую я могла оказать другу, более двадцати лет жившему в моем сердце[274].
У меня был чек, привезенный из Парижа. Я послала его баронессе д’Эрланже[275], которая в это время была в Венеции, и попросила ее предпринять все необходимое для похорон. В моем состоянии я сама не смогла бы заняться этим. Погребение было назначено на послезавтра. Когда я отправила чек, то поняла, что осталась без копейки. Вокруг не было никого, к кому можно обратиться. У бедного Сержа оказалось всего-навсего шесть тысяч франков, которые, естественно, я оставила мальчикам. К счастью, на мне была бриллиантовая цепочка… я решила заложить ее. Но по дороге к ювелиру встретила нежно любимую подругу[276], которая, мучимая дурными предчувствиями, решила вернуться в Венецию. Накануне, когда Дягилев был уже очень плох, она покинула город на яхте герцога Вестминстерского[277]. Едва яхта вышла в открытое море, она стала опасаться самого страшного и попросила герцога вернуться. Это было не так-то просто, потому что у круиза был определенный маршрут, который пришлось совершенно изменить, а это было крупное судно с большим экипажем. Я была счастлива, встретив ее. Она немедленно увела меня и была рядом на похоронах, прекрасно организованных Катрин д’Эрланже.
Зимой 1933 года я проделала абсолютно неожиданный музыкальный опыт. Марселль Мейер, очень талантливая пианистка, с которой я была давно знакома и которую особенно ценила за ее исключительную преданность молодым французским композиторам, находилась в трудном положении. Ее карьера складывалась не так блестяще, как Марселль того заслуживала. Верную исполнительницу композиторов Аркёйской школы[278], ее очень ценила небольшая группа знатоков, но она никогда не выступала перед широкой аудиторией, что необходимо для реноме концертирующей пианистки.
Размышляя о ее положении, в один прекрасный день я решила устроить для Марселль концерт, на котором мы будем играть на двух роялях. Естественно, никогда не выступая на публике[279], я хотела придать этому вечеру вид сугубо «любительский» и светский. Я рассчитывала на обширный круг моих знакомых, чтобы эта авантюра вывела на свет Марселль Мейер и принесла ей внушительную сумму денег. С этой целью сняла большой зал в отеле «Континенталь», заказала ужин и назначила чрезвычайно высокую цену на билеты.
Отбросив всякую скромность, надо сказать, что это был настоящий триумф. Зал, битком набитый потрясающе элегантной публикой; бесконечные автомобили, выстроившиеся перед входом в отель. Шоферы «больших домов» говорили, что после войны 1914 года они никогда не подумали бы, что подобная роскошь может еще существовать. Формула «полу-концерт, полу-ужин» оказалась находкой для такой публики; все были в прекрасном настроении.
К моему великому изумлению, я испытала не более тридцати секунд волнения, подойдя к роялю. Франсис Пуленк переворачивал мне страницы, а Серж Лифарь, научивший меня особенной тайне поклонов, твердой рукой подталкивал вперед каждый раз, когда занавес поднимался на неистовые «бис!». Несмотря на уроки Сержа и его одобрение, я чувствовала себя слишком неуклюжей.
Не знаю почему, Марселль Мейер отказалась играть на «бис». Мне пришлось это делать одной. После очень короткой паники я вдруг познала особое опьянение, когда почувствовала, что овладела публикой, которую, если можно так выразиться, держала в руках. В огромном зале «Континенталя» слышно было, как пролетела муха.
Произошло нечто феноменальное: где-то внутри себя самой я слышала музыку, которую играла… И в эти мгновения вспомнила слезы милого Форе, моего учителя и наставника, когда он узнал, что, выходя замуж, я навсегда отказываюсь от карьеры концертирующей пианистки.
Несмотря на всю свою избалованность, я никогда не получала столько цветов, как в этот вечер. Серт, который с первой минуты волновался больше, чем если бы ему самому пришлось играть, теперь улыбался как победитель! А Руси, — ей словно вновь стало двенадцать лет, так прыгала она от радости и бесконечно целовала меня.