Когда в последний раз маркиза приехала в Париж, то была уже слишком больна, чтобы самой подняться по лестнице в мою квартиру на набережной Вольтера. Мысль о том, что она не сможет прийти обедать, была для нее невыносима. И она нашла способ: наняла двух людей, которые на руках внесли ее по лестнице. Серт пришел в восхищение от ее живости и веселости без малейшего видимого усилия. Он тоже был очень привязан к леди Рипон, любившей подшучивать над ним. Во время одной из его поездок в Лондон она попросила заказать туфли у ее парижского сапожника — огромного размера, так как у нее были очень большие ноги, а она была слишком умна, чтобы не знать этого. «Позаботьтесь о моих туфлях, — писала маркиза Серту, — и, главное, не надевайте их в дороге, если даже вам очень захочется».
Уверена, что она была единственным человеком на свете, кому Серт дарил украшения. Леди Рипон обладала талантом вызывать щедрость. Картье[158] каждый год подносил ей свою последнюю модель. Она вызывала у вас желание отдать ей самое прекрасное, чем вы обладали: как королевы, маркиза умела принимать дары.
Недели за две до ее смерти я получила письмо, в котором она просила меня приехать. Она чувствовала, что конец близок. Я, потрясенная, примчалась в Лондон — ее нежность и привязанность были для меня неоценимы.
Я думала найти ее в постели, но, несмотря на ужасающие страдания, нарядная, как всегда, она сидела в маленькой гостиной на первом этаже своего лондонского дома. Никаких жалоб. Спокойно говорила со мной о смерти с таким благородством, что я слушала затаив дыхание. Я не заметила ни печали, ни горечи, только ее обычную приветливость. Всю жизнь эта Дама принимала. Теперь она готова была принять смерть. С улыбкой на устах она встретит ее с сердечной приветливостью действительно выдающихся людей.
Леди Рипон — единственная женщина, которая меня поражала.
Глава восьмая
Бони де Кастеллан — Марсель Пруст
«Мадам и дорогой друг, как я завидую Вам: Вы в стране солнца и цветов. После Вашего отъезда мы жили в грязи и тумане, в печальном Париже…
Люди, которых я вижу, также наводят уныние. Ничего не изменилось. Политика очень скучна. Будущее — черное или красное, как Вам захочется. Моя квартира заброшена. Бэйби[159], как всегда, мягкосердечен и услужлив, сумасшедшие так же безумны, мужчины так же тщеславны и суетны, Сорель[160] такая же обуржуазившаяся куртизанка; старые красотки все более и более похотливы; болтуньи бредят, театры скучны. Что же касается меня, то с улыбкой на губах, с нездоровым румянцем, — думая обо всем, что любил, желал, хотел, надеялся, — я внешне равнодушен, полон здоровья, которое бросает вызов годам и недоверию. Вот в нескольких строках новости последних дней. Вы видите, что нет ничего нового под парижским небом.
Я часто, очень часто, очень, очень часто думаю о Вас.
Чем несчастнее, тем сентиментальнее. Мысленно вызываю Ваш образ, который в минуты уныния и подавленности особенно глубоко проникает в сердце. Сегодня в одиночестве я испытываю потребность сказать Вам все эти вещи, потому что слишком много думаю о них, чтобы не выплеснуть наружу почти помимо воли…»
Это письмо, которое я вынула из конверта в Риме, было написано Бони де Кастелланом 19 января 1912 года.
1912-й! Возможно ли, что Париж до такой степени не осознавал своего счастья? Это было время[161], когда курица стоила три франка, время Френч Канкана, «Дамы от Максима»[162], ужинов в «Шато де Мадрид», время фиалок за два су, счастливых гризеток и «Ша Нуар»[163]. Ослепительных праздников и визитов иностранных монархов. Феерии «Русского балета», страстных споров между друзьями Родена[164] и хулителями «Послеполуденного отдыха фавна»[165], искрящейся легкости театра «Варьете»[166], завсегдатаев Больших бульваров[167]. Время признания импрессионистов, дебютов Стравинского и зарождения кубизма. Золотого франка и сбалансированного государственного бюджета… И Бони де Кастеллан в своем дворце из розового мрамора на авеню де Булонь, построенного благодаря бесчисленным долларам его жены, пишет мне, чтобы пожаловаться на трудности и скуку жизни!
Бони, который имел всё и в избытке! Его брат, граф Станислав де Кастеллан, сказал мне однажды: «Нас было три брата: Бони — сын Любви, Жан — Долга, а я — Отвращения». Это потому, что Станислав считал себя уродливым. На самом деле я не знала облика более изысканного и одухотворенного. И его поведение, его манеры так совершенны, что он являет собой, возможно, последний образец безукоризненного французского дворянина.
У Бони, имевшего много дарований, вначале не было того, чего требовали его вкусы: огромного состояния.
Женитьба заполнила этот пробел. Я вспоминаю завтрак в «Вуазене» после его развода. Увидев новую мадам де Таллейран[168], я не могла удержаться и сказала ему:
— Возможно ли, что вы когда-нибудь любили эту женщину не из-за ее денег?
— Всегда любят кого-то за что-то, — ответил он, разрезая лангуста.
Бони был единственным человеком из тех, кого я знала, кто, лишившись двух миллионов ренты, преспокойно ездил на автобусе.
Но у него еще сохранились кастовые предрассудки. Из-за этого я постоянно воевала с ним. Как-то, собираясь дать торжественный обед, Бони сказал мне: «Старый герцог де Люинес[169] умер; мальчика, унаследовавшего титул, я должен посадить по правую руку от хозяйки дома». Я возмутилась. Молодому Люинесу было семнадцать лет, а на обед Бони пригласил двух выдающихся художников, один из них преклонного возраста.
— Если бы воскрес старый Виктор Гюго, вы посадили бы его после этого молодого человека?
— Не колеблясь, — ответил Бони, — вне всякого сомнения.
Для многих титул играл еще огромную роль. Моя жизнь была настолько отдана людям искусства, что меня не интересовала тьма мелочных историй, какими питалось общество, к которому я формально принадлежала. Часто я подтрунивала над Марселем Прустом за чрезмерную важность, какую он придавал ничтожным светским происшествиям. Меня удивляло в этом столь одухотворенном человеке, как серьезно он относится к таким пустякам. В конце концов я спросила его, не сноб ли он. Мой вопрос его очень шокировал.
Много лет спустя, когда, уже тяжелобольной, он слег в постель, Пруст все еще помнил об этом. Надеясь как-то его развлечь, я послала ему приглашение в мою ложу на спектакль «Русского балета». В письме, которое он прислал мне с извинениями, Пруст вспоминает этот раздраживший его вопрос:
«Я так сожалею… «Русский балет», ужин у Вас — все это делает живыми дорогие воспоминания и заставляет почти верить, что прошлое счастье возвращается. Я снова слышу: «Не сноб ли вы?» Тогда этот вопрос показался мне очень глупым, а теперь я чувствую, что в конце концов полюблю его, потому что слышу, как Вы это произносите. Сам по себе он бессмыслен. Если среди редких друзей, которые по привычке приходят справиться обо мне, попадается еще какой-нибудь герцог или князь, то других друзей — камердинера и шофера я встречаю с большей радостью. Они этого заслуживают. Камердинеры образованнее герцогов и говорят на самом красивом французском. Но они более педантичны в соблюдении этикета, менее просты, более обидчивы. В общем, они стоят друг друга. У шофера больше чувства достоинства. Но эта фраза «Не сноб ли вы?» мне в конце концов понравилась, как платье, которое было на Вас в тот день; в нем Вы были так красивы. Но уверяю Вас, Вы единственная, кто мог сказать, что я сноб. Это не так. И Вы единственная, кто мог предположить, что я посещаю Вас из тщеславия, а не потому, что восхищаюсь Вами. Не будьте так скромны…»