И все же из-за своей своеобразной манеры любить вещи я сохранила для потомков шедевры, которые они иначе никогда бы не увидели: бо́льшая часть рисунков Лотрека на картоне существует сегодня только благодаря автомобильному лаку, которым я их когда-то покрыла, потому что находила это красивым.
Единственные поступки, в каких я немного раскаиваюсь, — это те, от которых и тогда мне становилось стыдно. И сейчас вижу, как однажды вечером в Вальвене, просто потому что была в плохом настроении, притворившись, что мне внезапно стало дурно, прервала дорогого Малларме, читавшего чудесную поэму… Огорченный, он надел свои сабо, накинул черный плащ и с фонарем ушел в ночь. Я от стыда кусала губы до крови. Десять минут спустя он вернулся, принеся мне таблетки.
Я была еще в том возрасте, когда читают запоем. Бесчисленные рукописи, получаемые «Ревю Бланш», стали моей каждодневной пищей. Однажды я влюбилась в роман, присланный молодым учителем из Праги. Таде заинтересовался неизвестным автором и пригласил его в Париж. Он стал знаменит под именем Гийома Аполлинера[87].
Первым другом Гийома был Эрнст Ла Женесс, который развлекал его. Потом Аполлинер поселился у нас в Вилльнёве, где познакомился с Волларом. С этих пор он стал завсегдатаем «Погребка». Там, в этом знаменитом «Погребке», за одним из обедов мы познакомились с молодым Пикассо. В ту пору тот написал своего «Христа», в которого влюбился Аполлинер. Он объяснял его с рвением и горячностью апостола. В это же время в галерее Дюран-Рюэля[88] на улице Лаффит, как раз напротив дома Воллара, выставили две картины Ренуара: «Завтрак» и «Балкон», оцененные в 4000 франков. Случилось, что у меня в этот момент не было денег, и я умоляла мою кузину мадам Демарэ приобрести их. Увы! Она отказалась, отнесясь к моей просьбе насмешливо и пренебрежительно. Любопытно, что Аполлинеру удалось продать «Христа» Пикассо гораздо легче и дороже. Едва родившись, кубизм завоевал благосклонность широкой публики, остававшейся слепой по отношению к импрессионистам. Пикассо принадлежит заслуга стать своего рода vacuum cleaner[89], вычистившим Каролюс-Дюранов, Зиемов и им подобных, и освободить нас от всего академического хлама. Он крепко и непоколебимо обосновался на расчищенном месте… Только спустя годы сумели заметить, что спокойно играли в чехарду через голову импрессионистов. Очень быстро Аполлинер стал апостолом кубизма, а Поль Гийом[90] — его первым банкиром. Увлечение Пикассо не переставало расти, как и цена его произведений.
«Розовый» период последовал за «голубым», потом период толстых женщин и связь с театром благодаря Дягилеву, для которого он сделал восхитительные розово-белые декорации к «Треуголке»[91] и незабываемый занавес к «Параду»[92]. Поль Гийом искусно ввел Пикассо в сознание и салоны смышленых людей между африканским искусством и Таможенником Руссо[93]. Светские дамы легко и просто перешли от Жака Эмиля Бланша[94] к Пикассо и от Рейнальдо Ана[95] к Стравинскому.
Мы довольно часто посещали чету Золя[96], живших на улице де Брюссель. Как раз в это время Альфред Дрейфус[97] окончательно завладел умами. Интерес к его делу достиг своего апогея. Открытое письмо «Я обвиняю» кипящего от гнева автора «Нана» прозвучало как удар грома в Париже, всецело поглощенном искусством и удовольствиями. Франция мгновенно и бесповоротно разделилась на просто защитников Справедливости и приверженцев партии, называющей себя Военной. Сказать, что противнику не подавали руки, — все равно что ничего не сказать. Нередко случалось, что члены одной семьи бросали друг другу чем попало в голову. Мы утверждали, что узнаем антидрейфусаров по костюму, по манере, по поведению. Они казались нам достойными презрения. Самое смешное: этот маленький капитан-еврей, ради которого мы готовы были растерзать на части родных отца и мать, относился как раз к тому человеческому типу, какой нам был неприятен. Но его дело так очевидно являло собой Дело Справедливости, что для нас было невозможно не принять его сторону целиком и полностью. Мы собирались у Мирбо. Главные роли у нас играли Лабори (адвокат Золя) и Клемансо[98]. Единственным перебежчиком в нашей группе оказался Форен[99], осыпавший нас насмешками и сарказмами. Иногда мы не выдерживали и сами смеялись над его неотразимыми карикатурами и подписями под ними. Двоим из моих друзей удалось избежать эпидемии. Это были Малларме, который не только отказался принять участие в сражении, но и не разрешал поднимать при нем этот вопрос, и Ренуар, который нашел прибежище в живописи и перестал показываться на людях.
Когда наконец Дрейфуса оправдали, Жозеф Рейнах[100] дал обед в его честь. Мы с Таде приехали, как раз когда гости (кстати, их было множество) переходили в столовую. Меня удивило, что герою дня отдавали почти королевские почести, посадив напротив хозяина дома, с мадам Рейнах по его левую руку. Я не удержалась и сказала своему соседу по столу Палеологу[101], что представляла себе Дрейфуса совсем другим.
«Но вы же смотрите на принца де Монако!.. — ответил он с таким удивлением, что я поняла: он не знает, с безумной или идиоткой он разговаривает. — Дрейфус сидит за столом слева». Чтобы как-то подняться в его глазах, я стала придумывать, что бы ему сказать приятное, и, пустив в ход свою самую очаровательную улыбку, спросила, в чем именно состоит занятие «палеолога». Он ответил тоном учителя, наказывающего плохого ученика, что Палеолог — не профессия, а известная фамилия, по прямой линии восходящая к византийским императорам.
На этой комической ноте закончилось для меня знаменитое Дело.
Рядом с рестораном «Ше Ларю» на площади Мадлен находилось маленькое кафе, завсегдатаями которого были кучера квартала. Задний зал этого скромного заведения зарезервировали за нами. Там играл молодой гитарист, и мне нравилось проводить здесь время. Там я и подружилась с Полем Верленом. Обычно подвыпивший, всегда грустный, он садился рядом со мной, пил, читал чудесные вещи и плакал…
В нем чувствовалась непобедимая чистота и молодость сердца. Этот пьяный клошар, бродящий по Латинскому кварталу, этот нищий, волочивший ноги в грязи, всегда видел только небо. Ужас быть уродливым, быть им каждый день, каждое мгновение, даже когда его сердце переполняла любовь к другому человеку, постепенно привел его к глубокому смирению. Он вынес все пощечины, которые давала ему жизнь. Никто и ничто не мешало Верлену садиться перед липким мраморным столиком кафе, просить, чтобы ему принесли абсент и отвратительное перо, созданное для чернильниц бедняков…
Простые слова были его словами. Он умел превратить их в сокровища.
Полные нежности воспоминания о маленьком кафе побудили меня, когда я узнала, что Верлен тяжело болен, навестить его в госпитале. Я уже не помню госпиталь, но никогда не забуду это бедное изможденное лицо, эту длинную дрожащую руку, которую он с трудом смог поднять, чтобы пожать мою, и свет его горячечных глаз, пытающихся выразить то, что уже не было сил произнести словами. Мне разрешили остаться возле него всего несколько минут. У меня комок стоял в горле и капали слезы. Уходя, я бормотала, что эфир щиплет мне глаза. Через два дня, в чудесный солнечный зимний день Верлен умер. Только на похоронах Верлена и Дебюсси я шла пешком за гробом рядом с Малларме. Вдруг я увидела, как Коппе[102] отошел от катафалка. Он держал шнур от балдахина, покрывавшего гроб, отдал его Малларме и под предлогом, что очень устал, влез в экипаж. Перед самым кладбищем он появился бегом и с важностью занял свое место, отстранив Малларме…