— Я ведь к вам пришла, Лафкадио, и не к кому иному. К преступнику, Лафкадио! Как часто я шептала ваше имя с того самого дня, когда вы мне предстали как герой, даже чересчур уж смелый… Теперь вы должны знать: я втайне обрекла себя вам уже в ту минуту, когда вы проявили на моих глазах такое самопожертвование. Что же такое произошло с тех пор? Неужели вы убили? Что вы с собой сделали?
Лафкадио молча качал головой.
— Я слышала, отец говорил, что арестовали кого-то другого, — продолжала она, — бандита, который совершил убийство… Лафкадио! Пока еще не поздно, спасайтесь, уезжайте сегодня же ночью! Уезжайте.
Тогда Лафкадио прошептал:
— Я не могу.
И, чувствуя, как распущенные волосы Женевьевы касаются его рук, он схватил их, страстно прижимая к глазам, к губам:
— Бежать! И это ваш совет? Но куда я могу теперь бежать? И, если даже я спасусь от полиции, от самого себя не спастись… И потом, вы будете меня презирать, если я убегу.
— Я! Презирать вас, мой друг…
— Я жил, ничего не сознавая; я убил, как во сне, как в кошмаре, от которого уже не могу очнуться…
— Из которого я хочу вас вырвать, — воскликнула она.
— Зачем меня будить, если я проснусь преступником? — Он схватил ее за руку: — Разве вы не понимаете, что я не вынесу безнаказанности? Что мне осталось, как не дождаться утра и сознаться во всем?
— Вы должны сознаться богу, не людям. Если бы мой отец вам этого сам не сказал, я бы сказала то же. Лафкадио, есть церковь, которая укажет вам вашу кару и поможет вам обрести мир через ваше раскаяние.
Женевьева права; и, разумеется, для Лафкадио нет лучшего выбора, чем удобное послушание; рано или поздно, он в этом убедится, как и в том, что все остальные пути ему заказаны… Досадно, что первый ему так посоветовал эта шляпа, Жюлиюс!
— Чему это вы меня учите? — говорит он с оттенком неприязни. — Неужели это вы так говорите?
Он выпускает и отталкивает ее руку; и, когда Женевьева отходит он него, он чувствует, как в нем растет, вместе с какой-то злобой против Жюлиюса, желание разлучить Женевьеву с отцом, он видит ее голые ноги в шелковых туфельках.
— Неужели вы не понимаете, что меня страшит не раскаяние, а…
Он встал с постели; он отвернулся от Женевьевы; он подходит к окну; ему душно; он приникает лбом к стеклу и горячими ладонями к холодному железу перил; ему хотелось бы забыть, что он тут, что он рядом с ней…
— Мадмуазель де Баральуль, вы сделали для преступника все, что может сделать молодая девушка из хорошей семьи, если даже не больше; я вас благодарю от всей души. Теперь вам лучше меня оставить. Возвращайтесь к вашему отцу, к вашим привычкам, к вашим обязанностям… Прощайте. Как знать, увижу ли я вас еще когда-нибудь? Помните, что только для того, чтобы быть немного менее недостойным вашего доброго отношения ко мне, я завтра сознаюсь во всем. Помните, что… Нет, не подходите ко мне!.. Или вы думаете, что мне было бы довольно рукопожатия?..
Женевьева не побоялась бы отцовского гнева, мнения света и его презрения, но перед этим ледяным тоном Лафкадио она теряет мужество. Неужели же он не понял, что если она пришла вот так, ночью, говорить с ним, сознаться ему в своей любви, то, значит, и в ней тоже есть и решимость, и отвага, и ее любовь стоит, пожалуй, побольше, чем простая благодарность?.. Но как она ему скажет, что и она тоже до этого дня металась словно во сне, — во сне, от которого пробуждалась на миг только в больнице, где, среди несчастных детей, когда она перевязывала их настоящие раны, ей иногда казалось, что она, наконец, касается какой-то действительности, — в жалком сне, где метались рядом с ней ее родители и высились все нелепые условности их среды; что она никогда не могла принять всерьез ни их жестов, ни их мнений, идеалов и принципов, ни даже их самих. Что же удивительного, если и Лафкадио не принял всерьез Флериссуара!.. Разве они могут так расстаться? Любовь ее толкает, кидает к нему. Лафкадио хватает ее, прижимает к себе, покрывает ее бледный лоб поцелуями…
Здесь начинается новая книга.
О осязаемая правда желания! Ты оттесняешь в полумглу призраки моего воображения.
Мы покинем наших любовников в этот час, когда поет петух и свет, тепло и жизнь одолевают ночь. Лафкадио приподымается рядом со спящей Женевьевой. Но не прекрасное лицо своей возлюбленной, не этот влажный лоб, не эти перламутровые веки, не эти полураскрытые, горячие губы, не эти безупречные груди, не это утомленное тело, нет, не их созерцает он, а — за настежь раскрытым окном — зарю, где трепещет садовое дерево.
Скоро Женевьеве надо будет его покинуть; но еще он ждет; он прислушивается, склонясь над ней, сквозь ее тихое дыхание, к неясному шуму города, уже очнувшегося от дремоты. Вдали, в казармах, звенит труба. Как? Неужели он откажется от жизни? И ради уважения Женевьевы, которую он уважает чуть-чуть меньше с тех пор, как она его любит чуть-чуть больше, неужели он все еще хочет сознаться во всем?