Он вошел. Жюлиюс де Баральуль был один; он уже успел облечься в пиджак.
— Ну вот! убийца пойман, — встретил он его, подавая ему руку.
Но Лафкадио ее не взял. Он стоял в дверях.
— Какой убийца? — спросил он.
— Как какой? Убийца моего beau-frere'a!
— Убийца вашего beau-frere'a, это — я.
Он сказал это, не дрогнув, не меняя тона, не понижая голоса, не шевельнувшись, и так естественно, что Жюлиюс сперва не понял. Лафкадио пришлось повторить:
— Убийца вашего beau-frere'a, говорю я, не мог быть арестован по той причине, что убийца вашего beau-frere'a, это — я.
Будь у Лафкадио вид душегуба, Жюлиюс, быть может, испугался бы; но к него был вид ребенка. Он казался даже еще моложе, чем в тот раз, когда Жюлиюс увидал его впервые; его взгляд был так же светел, голос так же ясен. Он затворил дверь, но остался стоять, прислонясь к ней. Жюлиюс, возле стола, тяжело опустился в кресло.
— Несчастное дитя! — начал он. — Говорите тише!.. Что с вами случилось? Как вы могли это сделать?
Лафкадио опустил голову, уже сожалея о сказанном.
— Почем я знаю? Я сделал это очень быстро, пока мне хотелось.
— Что вы имели против Флериссуара, этого достойного человека, таких прекрасных качеств?
— Я не знаю. У него был жалкий вид… Как вы хотите, чтобы я вам объяснил то, чего сам себе не могу объяснить?
Между ними росло тягостное молчание, изредка разбиваемое их словами и снова смыкавшееся, чтобы стать еще глубже; тогда из холла гостиницы доносились волны банального неаполитанского мотива. Жюлиюс скреб заостренным и длинным ногтем мизинца стеариновое пятнышко на скатерти стола. Вдруг он заметил, что этот красивый ноготь сломан. То была поперечная трещина, от которой во всю ширину потускнел тельный цвет самоцвета. Когда это могло случится? И как это он раньше не обратил внимания? Как бы там ни было, несчастье было непоправимо; Жюлиюсу ничего не оставалось, как только срезать. Это огорчило его чрезвычайно, потому что он очень заботился о своих руках и, в частности, об этом ногте, который он долго отращивал и который придавал большую прелесть пальцу, оттеняя его изящество. Ножницы лежали в ночном столике, и Жюлиюс уже собрался встать, чтобы достать их, но тогда ему пришлось бы пройти мимо Лафкадио; полный такта, он решил отложить эту деликатную операцию.
— И… что же вы намерены теперь делать? — спросил он.
— Не знаю. Может быть явлюсь с повинной. Я даю себе ночь на размышление.
Жюлиюс уронил руку на кресло; он посмотрел на Лафкадио; затем разочарованно вздохнул:
— А я-то начинал вас любить!..
Это было сказано без всякого злого умысла. Лафкадио это понимал. Но хоть и бессознательная, эта фраза все же была жестокой и кольнула его прямо в сердце. Он поднял голову, борясь с внутренней мукой, которая вдруг охватила его. Он взглянул на Жюлиюса: «Неужели это тот самый человек, который еще вчера казался мне почти братом?» — думал он. Он обвел глазами эту комнату, где еще третьего дня, несмотря на содеянное им преступление, он так весело беседовал; флакон с одеколоном все еще стоял на столе, почти пустой…
— Послушайте, Лафкадио, — продолжал Жюлиюс. — Ваше положение не представляется мне таким уж безнадежным. Предполагаемый виновник преступления…
— Да, я знаю, он арестован, — сухо прервал его Лафкадио. — Уж не посоветуете ли вы мне дать осудить вместо себя невинного?
— Тот, кого вы называете невинным, убил сегодня женщину, которую вы знали даже…
— И это меня устраивает, не так ли?
— Я этого не говорю, но…
— Добавим, что это, к тому же, единственный человек, который мог бы меня выдать.
— Не всякая надежда потеряна, вы сами видите.
Жюлиюс встал, подошел к окну, поправил складку штор, вернулся на прежнее место и, нагнувшись, оперся скрещенными руками о спинку кресла, на котором он перед тем сидел:
— Лафкадио, я не хочу вас отпускать, не дав вам совета: от вас самих зависит, я в этом убежден, сделаться снова честным человеком и занять в обществе то место, которое совместимо с вашим происхождением… На то, чтобы вам помочь, существует церковь. Послушайте, дитя мое: соберитесь с духом — пойдите исповедаться.
Лафкадио не мог скрыть улыбки.
— Я обдумаю ваши любезные слова.
Он сделал шаг вперед, потом:
— Вы, должно быть, предпочли бы не касаться руки убийцы. Но все-таки мне хочется поблагодарить вас за ваше…
— Хорошо! хорошо! — сказал Жюлиюс, делая сердечный, но сдержанный жест. — Прощайте, дитя мое. Я не решаюсь сказать вам до свидания. Но если, когда-нибудь, вы…
— Пока вам нечего больше мне сказать?
— Пока нечего.
— Прощайте.
Лафкадио медленно поклонился и вышел.
Он вернулся к себе в комнату, этажом выше. Он полуразделся, бросился на кровать. Вечер был очень душен; ночь не принесла прохлады. Окно было раскрыто настежь, но в воздухе не было ни малейшего ветерка; отдаленные электрические фонари пиацца делле Терме, по ту сторону сада, наполняли комнату голубоватым, рассеянным светом, словно от луны. Он пытался размышлять, но какое-то странное оцепенение сковало его мысли; он уже не думал ни о своем преступлении, ни о том, как спастись; он старался только не слышать больше ужасных слов Жюлиюса: «Я начинал вас любить»… Если сам он не любит Жюлиюса, то стоят ли слез эти слова? Неужели потому-то он и плачет?.. Ночь была такая тихая; ему казалось, что, стоит только не бороться, и можно умереть. Он взял графин с водой, стоявший возле кровати, смочил платок и приложил к наболевшему сердцу.
«Уже ни один напиток на свете не освежит это иссохшее сердце!» — думал он, давая слезам стекать на губы и впивая их горечь. В ушах у него пели стихи, которые он читал когда-то, но не знал, что помнит их:
My heart aches; a drowsy numbness pains
Он задремал.
Или это ему приснилось? Как будто кто-то постучал в дверь? Дверь, которую он никогда не запирает на ночь, медленно открывается и пропускает хрупкий белый облик. Он слышит тихий зов:
— Лафкадио… Вы здесь, Лафкадио?
Сквозь полудремоту Лафкадио все же узнает этот голос. Но, быть может, он еще сомневается в подлинности милого явления? Боится спугнуть его словом, движением?.. Он молчит.
Женевьева де Баральуль, чья комната была рядом с комнатой отца, невольно слышала весь разговор между графом и Лафкадио. Невыносимая тревога привела ее в его комнату, и так как ее зов остался без ответа, то, не сомневаясь больше, что Лафкадио покончил с собой, она бросилась к изголовью и, рыдая, упала на колени.
Пока она так рыдала, Лафкадио приподнялся, склонился над ней совсем близко, все еще не смея коснуться губами прекрасного лба, белевшего в темноте. И Женевьева де Баральуль почувствовала, что вся ее воля исчезает; откинув лоб, уже ласкаемый его дыханием, и не зная, у кого искать защиты, как не у него же:
— Пожалейте меня, мой друг, — сказала она.
Лафкадио тотчас же опомнился и, отстраняясь от нее и в то же время ее отталкивая:
— Встаньте, мадмуазель де Баральуль! Уйдите! Я не могу… я уже не могу быть вашим другом.
Женевьева встала, но не отошла от постели, на которой полулежал тот, кого она считала мертвым, и, нежно касаясь горячего лба Лафкадио, словно, чтобы убедиться, что он жив:
— Но, мой друг, я слышала все, что вы говорили сегодня отцу. Разве вы не понимаете, что поэтому я и пришла?
Лафкадио, полупривстав, смотрел на нее. Ее распущенные волосы спадали ей на плечи; все лицо ее было в тени, так что он не видел ее глаз, но чувствовал, как его окутывает ее взгляд. Словно не в силах вынести его нежность, он закрыл лицо руками.
— Ах, отчего я встретился с вами так поздно! — простонал он. — За что вы меня любите? Зачем вы так со мной говорите, когда я уже не в праве и недостоин вас любить!
Она печально возразила: