Сталинская архитектура не была последним всплеском палладианства в России. Последний - наблюдается сейчас. Раз новые буржуа хотят жить, как дворяне, и им подавай колонны, то существует заказ на Палладио - правда, не очень членораздельный: многие из тех, кто построил себе загородный дом с фронтоном, толком не знают, откуда все это берется. Они сами подчас не подозревают, что в своих подмосковных усадьбах «гонят Палладио». Как и раньше, палладианская эстетика - это, прежде всего, архитектура воли, касты, гегемона. Она эманирует власть. Эту-то исходящую от эстетики Палладио эманацию официальности новая русская знать нюхом чувствует. Но этим Палладио не исчерпывается.
Есть одна судьбоносная параллель между между явлением Палладио и злобой сегодняшних дней. События, приведшие некогда к появлению самого феномена «жизни на вилле», связаны напрямую с экономическим кризисом, в который угодила Венеция как раз 500 лет назад. Дело в том, что по попущению Божьему в конце XV века генуэзец Колумб находит альтернативный «путь в Индию», желая таким образом обойти венецианцев, прочно монополизировавших сверхприбыльную коммерцию с Востоком. Далеко не случайно, кстати, Колумб - генуэзец: Генуя была извечным торговым конкурентом Венеции. Индия не Индия, но с того момента Венеция лишилась значительной части доходов от морской торговли и таможенного дела. Поэтому внимание отрезвевшей Царицы Морей обратилось к материковой части своих владений, и ее экономика поневоле стала перестраиваться на инвестиции в сельское хозяйство. Ревностным выразителем этой исторической задачи по привлечению олигархата к подъему земли стал венецианский патриций Альвизе Корнаро, проповедовавший собратьям по касте идею sancta agricoltura (священное сельское хозяйство). Он и построил одну из первых вилл для ведения трезвой жизни. Так, с середины XVI века начинается интенсивное строительство загородных поместий по всей территории Венецианской республики. Чисто диалектически, появление дач венецианского патрициата - следствие открытия Америки. Нет худа без добра.
В своих проектах вилл Палладио ставил непростую цель: не упустить из виду конкретные задачи земельного хозяйства и одновременно угодить требованиям тонкого вкуса амбициозных венецианских синьоров. В этом слиянии красоты и пользы - долговечный залог прелести палладианских построек. Это не только загородные резиденции, но и фермы, пусть по внешнему облику они больше напоминают храмы. И по праву: не является ли работа на земле - священнодействием? По мысли ренессансного человека, является. Почему бы России не взять с него, ренессансного, пример? Венецианцы пятьсот лет тому назад подобным - священнодейственным - образом преодолели мировой кризис.
Денис Горелов
Докторская колбаса
«Морфий» Алексея Балабанова
Балабанов капитулирует. Как старый Герман, когда-то игравший у него эпизод, а позже проклявший за мастеровитую шовинистическую бесовщину. Оба живописали чудо-родину, только один каллиграфически, а другой жирными вангоговскими пятнами. Оба измерялись силой сопротивления своих героев болоту. Оба сегодня сдают, уходят сквозь теснины: родина сильнее. При всей несхожести оба мутируют в классических русских интеллигентов - отзовистов-уклонистов-пораженцев.
Один годами выбирает нужную консистенцию грязи для эпоса «Трудно быть богом».
Другой, при всех свойственных ему идейно-стилистических взбрыках, четырьмя подряд картинами: «Жмурки», «Мне не больно», «Груз 200» и «Морфий» - сигналит: устал герой; хтонь одолела. В двух антипода играет победительно плаксивый, победительно игривый, умеющий возглавить любой процесс Михалков. Три из четырех кончаются смертью; выживает одна шпана. Во всех четырех присутствует сцена в мертвецкой (в «Грузе» за нее сойдет комната маньяка-мента с тремя киснущими трупами и портретом Гагарина).
Всей и разницы, что Герман Россию лихорадочно на все стороны крестит, святой водой спрыскивает и заклинания бубнит, а у Балабанова она внутри ворочается: «Сила, говоришь? Правда, говоришь? Ну-ну. Круто». Сдается он, как в Гражданской войне, - сам себе.
Пока он внутренней родине спуску не давал, пока еще доставало сил глушить изнутри растущую нечисть, формально придавая ей личины инородцев, исторически пуганые меньшинства ошибочно числили его в ура-патриотах, принимая не смирившихся с родиной противленцев за вожаков мрака и хаоса. Брат Данила и сержант Иван были браком в стаде, иного окраса и выделки - что признавали даже чванные пастухи. «А ты горец, Иван», - цокал перед смертью индеец Гугаев, и уже не имел значения столь же индейский ответ-огрызок: «Я на равнине живу». За него тотчас ухватилось остальное стадо, всю свою жизнь побеждавшее только числом и страшно гордое этим числом и этими победами, особенно последней - особенно постыдной.
Много с тех пор утекло говна и веры. Умер Данила-брат, закрыв 90-е, упорно именуемые ныне «лихими» и «проклятыми». Сержант Иван играет в «Стритрейсерах» - тоже сержанта, ушедшего к мажорам в наемные гонщики. Или это брат его? Все равно: в близнецах-коллегах есть что-то комически неприличное, как в польских президентах-электрониках. Русское что-то.
Балабановские фильмы двухтысячных хромали на обе ноги, иногда коробили, иногда не по-авторски жалобили - но все, как оказалось, идеально вставали в большую персональную фреску - где снарядными выбоинами, а где неуместной, но все равно автономно прекрасной ренатолитвиновской позолотой.
Вот теперь он снял «Морфий» - сложив из теней Булгакова и Бодрова живого и внезапно харизматичного, банананистого артиста Бичевина (эта магическая буква тоже роднит Балабанова с Германом, героев которого, как на подбор, звали Лапшин, Лопатин, Лазарев, Локотков). Сценарий из булгаковского «Морфия» и «Записок юного врача» младший Бодров делал под себя - но не доделал, упал. Переписывать ноты на другого - занятие ой рисковое: все помнят, как со смертью Цоя провалился писанный под него и снятый с другим нугмановский «Дикий Восток». Но задуманная параллель добровольной деградации морфиниста со столь же добровольной деградацией рухнувшего социума Балабанову была крайне близка - Роман Волобуев блестяще написал об исповедуемом им «переносе частной патологии на общество в целом». Нравственный упадок, в который страна вошла задолго до финансовой разрухи, возможно, именно Балабанов предвосхитил фильмом «Про уродов и людей» (1998), в тогдашней России смотревшимся еще вполне парадоксально и отталкивающе.
Сегодня у нас неодекаданс. Кинематографический выплеск негатива последних двух лет (в котором Балабанов поучаствовал изрядно) превзошел поздние 80-е с их незабвенной чернухой и манерой маскировать низкий интерес к потрохам и помойкам социокритическим дискурсом. Нынче покровы спали. Звание фильма года оспаривают действительно сильно сделанные картины о взаимоистреблении рецидивистов на укромном острове; о добровольно-принудительной дефлорации девятиклассниц; о медленной смерти потерявшего память вора; о пьянке-промискуитете в дальнем ПГТ; о самороспуске интеллигентского сословия. «Новая земля», «Все умрут, а я останусь», «Шультес», «Однажды в провинции», «Бумажный солдат» - не обсуждать же всерьез фильм «АдмиралЪ». Это все для народа и для Кремля, у них нынче опять медовый месяц и концерт памяти милиции.
«Морфий» буквально конституирует это направление, перенося действие в милую Балабанову эру нормативного порока, заигрывания с бесом и свежей человечины. В поселок Мурьино под Угличем, откуда родом русский Дед Мороз, приезжает выпускник-медик с именем героя рыбаковского «Кортика» Миша Поляков. Там, где у Булгакова тепло и свет, печка-голландка и лампа-«молния» уездной больнички по обычаю противополагаются заоконному вою, ужасу и непотребству, источнику смертельных хворей и увечий, у Балабанова и внутренний фитилек начинает коптить практически сразу. Носитель разума, целитель и бесогон, доктор уступает простительной страсти обезболивающих инъекций и все глубже уходит в ту трясину, откуда призван доставать податное сословие - аккурат в момент всеобщего бунта черни.