Чувствовал я себя плохо. То есть вообще херово. Слабость — еле ходил. Тем не менее приехали в магазин. На последних ресурсах воли я прямо, не западая, как больная собака, на раненый бок, добрался до нужного отдела. Но там уселся без сил прямо на парапет с этими игрушками. Молоденькая продавщица промолчала. И не то видела.
Выбрал я самую дорогую модель. Огромную и красивую. Порулил в отделе продаж.
Запаковали. Коробка была как из-под телевизора. Я обхватил ее руками и прямиком отправился в машину. Идти было метров триста, но и эти расстояния не для меня.
Я шел с огромным цветным ящиком в руках. Было холодно и скользко. Я захныкал, а потом заплакал. От бессилия и нелепости происходящего. Умирающий взрослый мальчик тащит домой свою последнюю мечту. Одышка задушила слезы.
Дома я распаковал подарок, кое-как разобрался в инструкции. Зарядил за ночь аккумулятор.
Катал я джип по дому два часа. Потом отдал пульт управления дочери. И больше не брался за него. А она загрузила кабину всякими бегемотами-жирафами и рулила, пока аккумулятор не умер. С тех пор никто джипом не занимался. Он простоял в гостиной неделю. Потом был засунут обратно в коробку, чтоб на мешать. Его правое боковое зеркальце было отколото.
Узловая станция
Если можешь что-то писать, значит, это не последняя степень отчаяния. А какая она — последняя степень? Кто-то знает. Может быть, и я знаю, но еще не успел почувствовать, рассмотреть вблизи.
Почему за нами никто не следил? Впрочем, за тринадцатилетними пацанами трудно уследить. Да и объяснение простое: отцы в части или на полетах, матери на работе в той же части или в городе. А рядом узловая железнодорожная станция. Погибнуть можно и на одноколейке, а тут десятки переплетений упругого, усталого железнодорожного металла, автоматические стрелки, фонари, столбы, указатели всякие. Никакого ограждения. И никого из взрослых.
Мы плющили на рельсах монеты и гвозди, катались на подножках, пролазили под медленно набирающими скорость вагонами. Никто не погиб. Никто не покалечился.
Гибли взрослые. Падали и горели курсанты в своих “Л-29”. Умирали, отравившись спиртом, офицеры или прапорщики. Солдат, убегавших в самоволку, резали колеса товарняков. Падали с нераскрытыми парашютами инструкторы или их подопечные. Одному дядьке в пыль разбило полголовы — сунулся под работающие винты “Ан-24”. Молодой офицер свалился с пятого этажа, когда лез по водосточной трубе к любовнице. Ха… любовница в военном городке на три пятиэтажки…
Узловая станция… Через триста метров от нее — дорога, а за дорогой — военная часть. Памятник погибшим на войне, далее длинная поляна, затем гарнизонные постройки. Постоянная грязь или пыль… Торможу я… торможу.
Почему поляна не была застроена — никто не знал. Вернее, кто-то знал. Потом узнали и мы, когда туда пригнали экскаватор и стали рыть траншеи для постройки чего-то большого. Траншеи глубокие — метра три. Первые же ковши оказались наполненными глиной вперемешку с человеческими костями. Дальше — больше. Из земли появлялись груды человеческих костей, истлевшая военная амуниция. Немецкая.
Станция узловая. Проходили сотни вагонов с пленными немцами. Они мерли сотнями. Их выбрасывали из вагонов и закапывали рядом. Огромная братская могила.
На дне траншей кости лежали в несколько слоев. Они были коричнево- желтого, иногда красноватого оттенка. Больше всего было тазовых костей и костей ног. Мелкие кости перемалывались экскаватором и тонули в кучах глины. Черепа были желанной находкой. Особенно черепа с нижней челюстью. Нижняя челюсть, такой нежный ободок, обычно терялся вместе с остальными мелкими костями.
Весело было надеть череп на палку и гонять на велике за визжащими девчонками. Или в грязи играть в футбол чьей-то бывшей головой. Резиновые сапоги, сырая глина и мечущаяся пустая голова, глазницы которой еще несли чей-то взгляд. О вандализме никто не думал. Да и слова такого никто не знал. Проходившие мимо взрослые не обращали внимания — своих дел полно.
Помню совершенно отчетливо, что какая-то капля совести или чего-то подобного булькала где-то глубоко в груди. Но генетически вросшая ненависть к фашистам, подпитываемая рассказами родителей, чтением героических книжек, фильмами о войне, гасила начатки сострадания к останкам несчастных немцев.
Мы набирали кучу черепов, и начиналось бомбометание в оставленный на месте экскаватор. Железо гулко отзывалось на удары. Черепа не раскалывались. Не хватало мальчишеских силенок. Тогда мы насаживали черепа на палки, ставили на краю траншеи и осколками кирпичей начинали обстреливать их. Обычно с третьего-пятого попадания, особенно в переносицу, черепа разбивались, как обычная глиняная посуда. Долбили мы их до последнего. Вернее, до потери интереса к этому занятию. А что мы еще придумывали, я уже не помню.
Я стал видеть
Как-то неожиданно я понял, что стал чаще видеть ноги. Не свои, конечно, я их и так вижу каждый день в том или ином виде. Они не радуют меня. Раньше они были живые и мощные. А сейчас они разные. Одна толще (в ней глубокая вена тромбанулась). А другая стала худой, с отвисшей на икре кожей. Нет спортивной нагрузки. Вот нога и сдулась.
Чужие ноги я вижу, когда мне приходится останавливаться и приседать на корточки из-за боли в боку. Она нарастает постепенно. И через сто — сто пятьдесят метров ходьбы я вынужден присесть, выставив вперед одно колено. Это приходится делать в любом месте: на улице, в аэропорту, в больнице.
Тут и появляются посторонние ноги. В основном они отвратительны. Как стихотворец, я не способен описывать детали. Да и нужны ли они здесь? Просто ноги отвратительны, когда сидишь, как на горшке, и видишь мир ниже чужого пояса.
Еще я стал часто видеть пол. То есть не пол квартиры там, офиса. Скорее это можно сложно назвать “поверхность земли”. Это видно из того же положения, из которого видны отвратительные ноги. Голова опускается сама собой, и взгляд упирается в эту самую поверхность. Трещины асфальта, срач в кафельных углах больниц, окурки. Насекомые бегают. Муравьи в основном. Я им завидую. Столько у них ног, и все здоровые. Поэтому, когда хожу, стараюсь не наступать на муравьев. Рассматривать пол я так же ненавижу, как рассматривать потолок. Особенно подвижный потолок. Это когда на каталке везут после или до каких-то мучений. Ты лежишь, а потолок едет. И колоться не надо. Хотя хочется уколоться промедолом, трамалом, выкурить косяк или сразу два. Или просто напиться водки до безумия. И отрубиться. И все забыть. Все.
Шаги
Первое, что делает эта болезнь после появления страха, вернее, ужаса, истерик всяких, — уничтожает желание жить. Вернее, не жить, а быть. Появляется тупое равнодушие в отношении того, что тебя скоро не станет. В большей степени волнуют мысли о предстоящих мучениях. Прошедшие мучения как-то забываются. А может быть, просто не можешь и не хочешь вспоминать о них. А вот желание жить постепенно уходит куда-то, исчезает из поля зрения. Наверное, эти страшные клетки вырабатывают какое-то вещество, действующее на сознание. И сознание постепенно изменяется. Становится покорным и безучастным.
При всем при том резко обостряются чувства. Любовь становится мучительно напряженной, причем это касается всех ее сфер. Не люблю слова “секс” или словосочетания “половые отношения”. В русском языке нет эквивалента этим дурацким словам. Любовь, и все тут. Почему-то не получается стать неряхой. Какая-то сила заставляет держать свое тело в чистоте. Носимая одежда меняется чаще, чем обычно. Рефлекс, видимо. Душа боится отлететь, когда тело и одежда будут нечисты. А уж бреешься с такой тщательностью, что шкура еле терпит. Не замечал этого раньше.
Дети? Они уже воспринимаются как самостоятельные существа. Как взрослые. Потому что понимаешь, что дальше их ждет более жесткая, менее щадящая жизнь и постоянное чувство ущербности. Поэтому к детям нет жалости, есть понимание их проблем. Насущных и будущих. Дети как-то отдаляются. Будто исчезают в какой-то дымке.