Мальчика хотел я спасти. Не от педофилов. От него самого.
Ибо мальчик был — кувылкой.
Начинающим кувылкой был мальчик, болезнь еще не сформировалась в нем, не утвердилась; тетя Вера (Деревня) простодушно поведала мне о мальчике Сереже, о родителях его, которые на курорте, но через три недели вернутся; она рассказывала, а я посматривал и посматривал. У Сережи временами прерывалась фраза, он спотыкался о какой-то звук, с трудом преодолевал его, как бы переваливал через горушку, — и шаг, временами порывистый, прерывался тягучей паузой долгостояния; мальчик с испугом озирался, не понимая, куда занесло его, где он; мальчик выскакивал вдруг из понятного ему мира и приноравливался к предметам неизвестного происхождения, он занес уже ногу, чтоб оказаться в мире болящего мозга, — и он же, паникуя, возвращался к норме. Говорил он с тетей Верой телеграфным языком, впереди его ждали логико-грамматические нарушения, он и сейчас пытался блокировать трагические для него речевые провалы.
Его еще можно было спасти! Его надо было спасать!
Краем глаза на него посматривал я, как бы исподтишка, потому что рядом — Деревня, худенькое тельце девушки, выступающие ключицы, которые вскоре затянутся мышечной массой, отчего взбухнут грудочки, распрямятся плечи, гортань станет издавать призывные звуки; она еще стыдливо краснеет, притягивая взоры мужчин, но вся затрепещет, ощутив на себе холодную руку приятного незнакомца; губы нальются соками вишни, пальцы рук запорхают — да и сейчас волнует меня мысль: почему же никто из этой наглой и бессердечной кодлы психологов не написал диссертацию о полетах девичьих ладошек, которые то взметнутся к пряди у левого виска, то спикируют на низ сарафана, теребя его, а потом руки скрестятся, ладошки поднесутся к пылающим щекам, — да это же, господа исследователи, язык жестов, выразительный, как сонеты Шекспира! Порхающие персты рисуют контуры… чего? Эскизы каких картин — вы об этом подумали? Так прикрепите датчики к перстам, исследуйте термограммы ланит, пишите, господа фиговы, и несите мне выходные параметры на обработку и переработку, и я вам, любезные вы мои, такой шеведр отгрохаю, что… И всего-то за две тысячи рэ, мать вашу так!..
Спасибо тебе, тетя Вера!
Хорошее имечко, я не хотел его выговаривать, потому что краешком сознания постигал: оно не должно привязываться к тому, что я затеваю, и да воссияет Деревня! Немигающе уставясь на сарафанный узор, я стал расспрашивать о мальчике Сереже. Родители его работают в каком-то НИИ, о настигающей ребенка беде догадались месяца полтора назад, возили его по врачам, те направляли его к другим врачам, консультации за консультациями, а тут путевки почти бесплатные на юг, вот и укатили они подальше от Москвы. Управы на них нет, дед очень строгий, сейчас чем-то занят, но вернется — даст им взбучку. А с мальчиком ей спокойно, он смирный...
Губы мои коснулись мочки ее уха, сразу зардевшегося; девичьи глазки застреляли по берегу пруда, по тропе со скамейками, речь продолжилась, и поведано было, что мальчик никакой не чмурной, мальчик нормальный. Читать ему еще рано, кубики с буквами купили, но он из них ничего не составляет, охоты нет, да и рано, четыре годика с чем-то. Считать умеет, правда ошибается немного, “пять” пропускает, а иногда выговаривает, но тогда “шесть” пропадает, счет продолжается на “семь... восемь... девять... десять”! Это на конфетах ему подаренных выяснилось, совсем недавно: начнет Сережа делить сладости — и кому-то не достается, поначалу думали, что хитрит мальчишка.
Что меня очень обрадовало. Работать с мальчиком можно. Не заикается. До пересчета конфет никаких травм не было. Болезнь не наследственная, а благоприобретенная и началась, возможно, с психотравмы на счете “пять”? И если...
Вероятность ничтожная. Однако больные, коробочки клеящие, в трудотерапию вовлеченные, — они-то самыми примитивными способами восстанавливали нормальный ход мышления.
С девушкой в сарафане мы договорились: начнем учить Сережу немецкому языку! Считалочка — самая легкая детская игра, и мальчик стал заучивать и выкрикивать счет по-немецки от одного до десяти в обратном порядке. В обратном! Можно было и английскую считалочку применить, но русское “три” почти созвучно с “three”, и чтоб уже в мозгу закрепить немецкий порядок числительных, придумался другой, с тем же ритмом и с совершенно идиотским набором слов. (Что-то в этой считалочке до десяти было сакраментальное, объяснимое не только количеством пальцев на обеих руках, а чем-то иным, космическим, первородным, — об этом еще в психбольницах думалось.)
Жили они на Шмитовском проспекте, в доме хозяйничала бабушка Сережи, мне туда не прийти, да и нельзя вообще Деревне говорить обо мне, дальней родственнице запретили увеселения на стороне. И нужна-то была мне она — только ради Сережи; во мне до сих пор держалась институтская премудрость, приумноженная годами служения разным докторам и академикам, да в конечном счете все физические законы — переложение бытовых коллизий на язык символов и терминов; “не говорить под руку” — это же установка позднейшего принципа о пагубном влиянии экспериментатора на проводимые им опыты, которые лопались мыльными пузырями: человек воздействовал на результат, искажал его; прогноз, бывало, не сбывался потому, что был прогнозом. Если уж Сережу вылечивать, то так, чтобы он не догадывался о врачевании, отвлекать его, вот тут-то и пригодилась Деревня, с которой я начал крутить шуры-муры, кадрить, словно в забытьи обнимал, а точнее — лапал, а мальчик Сережа уже догадывался, что в отношениях мужчин и женщин есть некие странности, начинавшие его интересовать, и, выкрикивая считалочки, он хитровато посматривал на нас.
А Деревне очень нравились мои нашептывания, мои руки, вдруг замирающие на ее плече или талии, мои губы, скользящие по шее... Да и как рукам не дрожать, как губам моим не скользить, я ведь из деревенской дурочки Верки сотворил небесное чудо, красоту незабвенную; я мысленно удлинил ей картошечный носик, не доведя его до скучного греко-римского, я приспустил ее плечи, сделав их царственно покатыми, я пропускал мимо ушей ее дурные словечки, я видел ножки ее, благородные коленки, их касались мои пальцы, легонечко пальпируя, нажимая, когда мне надо было какое-либо словцо мое охмуряющее усилить, сделать его усыпляющим; брови ее удлинились и чуточку приподнялись к вискам, ресницы утяжелились, моргание век стало задумчивым, плотность фолликул на квадратный дециметр волосяного покрова изменилась, воображаемая помада очертила губы, синий карандаш придал глазам томность и стремительный призыв… Обольстительной женщиной оказалась тетя Вера, из Деревни ставшая знаменитой женщиной Крамского! Обаятельной — поскольку одну крохотную неправильность присочинил я, ваяя ее, носик изменил, приплющил кончик, “уточкой” сделал, и домработница превратилась в королеву. Ей не только нравилось подставлять свое тело под мои руки, ее уши благодарно внимали сонетам Шекспира, которого я перевирал, потому что сладкоговорение ничем не лучше гладкописания, и мочка уха достойна такого же уважения, как душа.
А ей лестно было: такой взрослый, опытный и женатый (это я ей сказал) мужчина — и так увлекся, мороженое и конфеты приносит и так говорит, ах, так говорит!.. Деревенская скромница уже позволяла себя целовать, сама приспускала бюстгальтер, за чем зорко и с хихиканьем наблюдал мальчик Сережа; однажды он мог застукать нас на большем, тетя Вера распалялась и вся была в огне; я охлаждал ее наказами — какими темпами приучать Сережу к считалкам и, самое главное, ни в коем случае не говорить возвращавшимся родителям о сути считалок и о методах лечения: отец и мать обязаны ничего нового в поведении сына не замечать! И дед тоже! И никакого упоминания обо мне! Ни слова! Ни себе, ни Сереже, ни соседям, ни-ко-му! (На всякий крайний случай номер телефона я из Веры выпытал.)