Именно этим и опасен новый знакомый. Какой-то незапланированный. Месяц назад скончался в больнице седьмой, скопытился, Природа сыта, норма на это столетие выбрана. А не ошиблась ли она, заглотив безвредного и вульгарного шарлатана, каким прикидывался один из семерки? Но этот-то, этот Погодин! Восьмой, значит.
За “сухарем” я вглядывался в него, он был наполнен светом жизни, мило шутил, мило издевался надо мной, сдуру написавшим “Евангелие” (факт сей скрыть от него я не мог: он воздел глаза к люстре, услышав мою фамилию, и догадался, кто у него в гостях), затем признался в отнюдь не позорной слабости: его, после смерти жены, неудержимо влечет к простеньким фабрично-заводским девушкам, любви на старости лет хочется, а в этом занюханном Институте философии служит вахтершей одна вполне половозрелая девчонка, с особинкой, она так пылко краснеет, когда от “вы” переходит на “ты”…
Мы — трезвонили, пустомельничали, хаханьками и хиханьками встречая и провожая каждый выпитый бокал, трепом и анекдотами помогая зубам вгрызаться в жесткие яблоки; мужские зады наши елозили по вогнутым сиденьям венских стульев… Прекрасный денек! Будет о чем вспоминать.
И вдруг я услышал собственный голос — поникший, речитативный, весь в желчи, полный горечи и страдания; на меня белесым клочковатым туманом надвигалось знакомое мне состояние, при котором я ляпал омерзительные дурости. Я начинал лгать, рассудок мой помутился, я заговорил так, что речь моя походила на вещание или суфлерский полушепот, и врал я так, что верил в истинную правду эпизода из далекой юности. Я истинно страдал, рассказывая о себе, о подлеце, каким был я в шестом или седьмом классе; отец тогда работал в “Форуме”, пианистом и дирижером оркестрика, меня билетерша будто бы пустила в зал, а был перерыв, то есть сеанс начался и фойе пустовало; музыканты перекуривали у запасного пожарного выхода, отца я нашел в какой-то комнатушке, застав его с девицей в длинном платье, арфисткой; на взгляд матери, будь она на моем месте, отец нарушал все нормы супружеского поведения, потому что дружескими или товарищескими никак нельзя было назвать обхватывание мужскими руками туловища арфистки, а последующие действия отца казались мне совершенно непозволительными в помещении кинотеатра. Я кашлянул, поймал на себе взгляд отца и ушел, сильно недоумевая: зачем он в шесть часов вечера занимается тем, чем — по моим предположениям — должен заниматься только с матерью по ночам. В этом мальчишеском возрасте требовались карманные деньги, их скупо давали мне, небольшими порциями, но через неделю понадобилось денег много, вот тогда я подошел к отцу (мать ушла куда-то) и, твердо, жестко глянув ему в глаза, попросил нужную сумму. Я шантажировал отца, в чем и признался Погодину, и я получил эти деньги, но несколько дней спустя дошла до меня мерзость содеянного, я вспоминал вздох достающего портмоне отца, в нем была гадливость. И я вернул деньги. Отец высвистел что-то опереточное и промолвил какую-то бессодержательность, что-то вроде: “Такие вот дела, сыночек…”
И про пылающие щеки арфистки рассказал я Погодину — я, наученный все скрывать о себе, и еще что-то монотонно бубнил, на Погодина не глядя и тем не менее видя его четкий профиль на фоне окна, внимая его молчанию и той тишине, которая впитывала мою подлость, мои слова, те самые, которые нельзя говорить даже себе, слова эти должны быть закупорены в некоем сосуде и замкнуты в тайнике, чтоб извлекаться для напоминания раз в десятилетие: смотри, слушай, вникай, стыдись, о презренный мальчишка! Но сейчас-то достал из тайника сосуд не для покаяния, говорил правду (или ложь — да какое это значение имеет?), не рассчитанную на чужие уши, да какие там чужие, родному человеку не скажешь, настолько эпизод этот отвратителен, а я — первому встречному, который другому встречному расскажет, и пойдет гулять по белу свету история о том, как юный наглец и прохиндей отца родного шантажировал. И лишь при одном условии тайна останется неразглашенной.
Невероятно! Лгал или не лгал — но ведь с какой-то целью излагал вероятный или невероятный случай!
А Погодин цель эту видел, он постиг, он уяснил себе то, что мною рассказывалось — как сон, которому можно верить, а можно и не верить, но который был, был, ибо я же излагаю содержание его!
Он понял. И глянул на меня понимающе. Обреченным голосом он сказал — возьмите, сказал, что-нибудь почитать. Я взял Луку Пачоли, на итальянском языке, которого не знал. Допил “сухарь”, пожевал яблоко, поблагодарил. Погодин сидел спиной ко мне. Он спросил, так и не повернувшись:
— А когда думаете вернуть Луку?
Я подумал.
— Через пару недель, не позже…
И ушел. Узнав заодно о злодее, покусившемся когда-то на научное благополучие Андрея Ивановича. Доложил о нем. Вернулся к прежним заботам и как-то равнодушно встретил запоздало пришедшее ко мне известие о последней страсти Ивана Кондратьевича Погодина, на которого распространилась пушкинская строчка: к нему пришла любовь улыбкою прощальной. Да, та самая юная вахтерша, и кто там кого соблазнил — поди разберись, но что уж абсолютно точно: зарезала она пожилого мечтателя ножом.
Нож этот отрезал меня ото всех. На Губкина не ходил, академику не звонил. В десяти минутах от дома — длинный, разделенный улицей пруд, жидкий лесок, скамеечки, мамаши с детенышами; дни стояли ясными, чистыми и теплыми, иногда удавалось найти свободную скамейку и посидеть в бездумном одиночестве, посматривая на рябь пруда, становящегося гладким. Голова отдыхала, тело стонало в полудреме, требуя безмятежной жизни, бесконечных дней у пруда, неги тишины и солнечных бликов, а они как снег сыпались с неба на манящее зеркало воды.
Наслаждаясь покоем мироздания, я не мог не видеть кружившую вокруг меня или сидящую на соседней скамейке парочку, мамашу юных лет и мальчика. Простенькая мама: сарафанчик (погода позволяла) и туфельки — все из базарных рядов, школьная прическа, мальчика же приодели, джинсовый костюмчик стоил недешево. Они переговаривались, стало понятно: не мамаша, а, пожалуй, дальняя бедная родственница или няня, “тетя Вера” — так назвал мальчик Сережа свою наставницу. А та — симпатична, не более, лицо мыслями не обременено, да, впрочем, зачем они ей. Простушка, не иначе, Деревня, под этим именем угнездилась она во мне. Таких по пути от дома к троллейбусу на каждом шагу, но кто угадает, что делает гадкого утенка лебедем. Евгения стала хорошеть после многочасовых лежаний рядом со мной на Пресне, когда мы были в едином облаке и общей влаге, как звереныши в логове.
А мальчик хороший, загорелый, мордашка такая сообразительная, отстоял право на буйные волосы, все в нем кажется ладненьким, сообразным, об одном из таких мальчуганов подневольный пациент Сербского писал в дневнике: “...ноженьки твои я сперва вымою в горячей воде, пемзой соскребу с подошвы первые ороговения, ноготочки подровняю, эти расщелинки между пальчиками протру, потом поднимусь к коленкам, потом выше, мой дорогой и любимый, мой пацаненочек, моя крохотулечка... Бедрышки твои поглажу, ласково притронусь к отросточку, который — чутье меня не обманывает — привспухнет через минут двадцать, о мальчишечка мой...”
Это педофил писал о своей следующей жертве, слезами умиления исходил, готовя мальчишечку к действу своему, с упоением описывал все последующее, и врачей мучила задачка: так что же сдвинулось в сознании здорового, цельного мужика, почему возрастные границы сексуальных притязаний опустились до пяти-одиннадцати лет?
Вот и пойми, почему барабан люльки слетел со стопора и какие предохранительные механизмы удерживают мужчин и женщин в уготованных им ролях.
Обо многом приходилось думать, на мальчишку поглядывая. Я вспоминал все нажитые в больницах знания, я сравнивал, я подводил все случайные наблюдения (а их было ой как много!) под клинические случаи, описанные в историях болезней, — так хотелось мне искупить вину Природы, сотворяющей педофилов на погибель таких вот мальчуганов.