Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Часть рассказов из сборника “Ногти” была вывешена в Интернете, я полюбопытствовала. Все верно, смесь Мамлеева с Сорокиным. Пахнет мочой, калом и чертовщиной. Но рассказ “Ногти” (ныне он переиздан отдельной книгой и поименован зачем-то новеллой) мне почти понравился: интернат для слабоумных детей, куда попадают дети необыкновенные: один гениальный музыкант, другой умеет предсказывать будущее и даже моделировать его (обкусанные ногти играют какую-то роль в этом священнодействии). Есть чувство слова, есть фантазия, есть энергетика — все, что полагается для начинающего писателя. Не хватает вкуса и чувства меры — так это дело наживное. Рассказ вызывал острую жалость к судьбе гениев, записанных в изгои, и легкую улыбку по отношению к молодому писателю, комплексы которого так открыто выплеснулись наружу. Отчетливая вторичность текста трогательно взывала к снисхождению. Дебют, на мой взгляд, был не хуже и не лучше других.

Роман “Pasternak”, последовавший за первым сборником, был вызывающе провокационен. Поэт Пастернак предстал в виде крылатого существа с конским черепом и перепончатыми крыльями, покрытыми неряшливыми письменами. Именно через этого “пархатого демона”, как именует его главный герой романа — картонный терминатор и натуральный русский язычник Льнов, вылилась на Русь духовная зараза, появились интеллигенты, начавшие искать какую-то там “духовность” в светских книгах, толковать Евангелие, подняли голову экуменисты, протестанты, теософы, рериховцы, буддисты, кришнаиты, наплодились тысячи разных сект. “Имя мертвого поэта как троянский конь укрывало зло. Через оболочку Pasternak демоническая туша в достаточной мере овладела миром человеков, чтобы перетянуть свой остаток из бездны в материальность”. Такими вот невнятными фразами изложен незатейливый, вполне масскультовский сюжет, который осложняют пространные рассуждения героев, авторские отступления, поименованные иными критиками философскими (должно быть, потому, что являют собой плохо склеенный конспект лекций по русской религиозной философии), экскурсы в литературоведение и вставные рассказы. Именно в них иногда проявляется писательский потенциал автора и просвечивает одаренность, куда-то исчезнувшая из романного текста.

Так, предысторией одного из героев служит рассказ “Красная пленка”, впоследствии давший название новой книге. Сам по себе он очень даже неплох, но, втиснутый в роман, выглядит неуместно. Из курьеза, приключившегося с недоумком в детстве (хотел сделать фотографии одноклассницы голышом, чтобы ее опозорить, да сам предстал пред классом в голом виде), никак не вытекает гениальная способность бомжа-дебила конструировать взрывные устройства. Впрочем, характеров в романе нет. Герои-функции, родом из комиксов. Логики тоже немного. Русское язычество, которому предан киллер Львов-Льнов (воспитанный дедом в идиллической пряничной деревне с укладом тысячелетней давности, где покойника не в земле хоронят, а погребальный дом строят, а неудачного младенца с песнями и плясками в реку кидают), и православный фундаментализм священника Цыбашева оказываются союзниками в борьбе против духовной заразы, с разных концов через интеллигенцию наплывающей на Русь. Это с какой же стати?

И вот два супермена, нашедшие друг друга благодаря насилию, учиненному автором над историей, логикой и сюжетом, вместе со своими оруженосцами направо и налево убивают всех, кого заподозрили в искажении строгого православия, и мечтают сбросить атомную бомбу на Шамбалу. Любимое орудие терминатора Львова — топор по имени “Мень”. Главный противник — демон Pasternak, взявший под свои перепончатые крылья всю мировую нечисть.

Все было нацелено на скандал. Но особого скандала не получилось. Не помог даже Владимир Бондаренко, истолковавший действия двух маньяков, оставляющих за собой гору трупов, как трагическую борьбу праведных героев, искореняющих либеральный сатанизм на Руси, и пообещавший в заключение: “Место православной инквизиции у нас еще впереди” (“Завтра”, 2003, 15 июля). Невольно пожалеешь Церковь — вот уж непрошеные союзнички...

Лев Данилкин же, возвестивший явление нового Гоголя, явно смутился, увидев, что за птица вылупилась из приглянувшегося ему яичка, покаялся в склонности к гиперболизации (даже употребил по отношению к некогда расхваленной книге уничижительный глагол “нацарапал”) и констатировал:

“В злобном — жлобском — романе „Pasternak” есть что-то фашистское; на черный юмор это не спишешь. Это только поначалу Елизаров кажется озорным остроумцем, младо-Сорокиным; ближе к финалу автор — угрюмый мракобес, сам, похоже, далекий от состояния полной вменяемости” (“Афиша”, 2003,

3 июня).

На сей раз диагноз, поставленный Данилкиным, полностью совпал с моим. За одним исключением: Данилкину показалось, что развенчать Пастернака как поэта Елизарову все же удалось: “„Сестру мою жизнь” после этого текста без смеха не перечитаешь”. Это умозаключение покоится на нескольких страничках антипастернаковского памфлета, который многие посчитали беспощадным, остроумным и убийственным для Пастернака. Псевдолитературоведческий отрывок был напечатан в газете “Завтра”, перепечатан в “Дне литературы”, появился в Интернете на множестве ресурсов, стал порхать по блогам, собирая сочувственные комменты, и до сих пор пересказывается писателем Елизаровым в разных интервью уже от своего имени. В романе этот текст рождается в сознании героя — священника Цыбашева. Именно он в бытность свою студентом-филологом делает открытие: поэт Пастернак коверкает русский язык. “Сколько ни в чем не повинных слов русского языка страдало от жестоких побоев и ударений. За местоимение „твои” приняло муку „хво и ”. По преступному сговору с поэтом „художница пачкала красками тр а ву”, чтобы получить „отраву”. „Гамлет” наверняка не подозревал, что „храмлет” (очевидно, хромает). Рожденные избавлять от страданий, „страдали... осенние госпит а ли”. „Сектор” превращал нектар в „н е ктар””.

Написано размашисто и бойко, я могла бы даже сказать — остроумно, если б не одно: все обвинения обнаруживают филологическую безграмотность обвинителя. А ведь что автор, что его герой — оба выпускники филфака. Неужели они не уяснили, что нет ничего более изменчивого в русском языке, чем ударения?

Хвои" в стихотворении Пастернака отнюдь не мучились, а безмятежно вели себя в соответствии с орфоэпической нормой своего времени, зафиксированной в словаре Даля и дожившей до словаря Ушакова (1940); госпита"ли в 1917 году, когда было написано стихотворение “Давай ронять слова”, еще не знали о грядущем напоре революционных солдатских масс, которые объявят устаревшей рифму госпита"ль (гошпита"ль) — жаль (использованную, к примеру, Лермонтовым в юнкерской поэме) и под угрозой применения огнестрельного оружия заставят лингвистов подчиниться. Ударение госпита"ль , госпита"ли, у Даля нормативное, Ушаков снабжает пометой “устар.”. (Здесь и далее в цитатах курсив и ударение мои. — А. Л. )

Не"ктар раскрывает у Пастернака объятия рифме сектор, не подозревая о том, что они будут объявлены преступными, с той же готовностью, как в цветаевском переводе Бодлера “нездешней лести не"ктар ” откликается на совет: “Плыви к своей Электре”. XIX век не знал иного ударения. “Народ, вкусивший раз твой не"ктар освященный, / Все ищет вновь упиться им”, — писал Пушкин о свободе в знаменитом стихотворении “Андрей Шенье”, которое изучают в школе, Лермонтов советовал: “ Не"ктар пей часов веселых” (“Совет”), Николай Гумилев благословлял “слова жестокие любви, / Рождающие огнь мгновенный / В текущей не"ктаром крови!” (“Поэт ленив, хоть лебединый...”).

Советский народ решил говорить некта"р . Лингвисты долго держали оборону. У Ушакова еще в 1940 году находим: не"ктар и (реже) некта"р . Поэты, получившие дореволюционное образование, сопротивлялись еще дольше. “Реки текли молока, струились и не"ктара реки”, — переводил С. Шервинский Овидия. “И в жажде познанья приникли уста / к той чаше, где в не"ктар отрава влита”, — переводила Ахматова Рабиндраната Тагора.

66
{"b":"314870","o":1}