Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Благодаря авторской вере в силу слова прошлое возвращается в настоящее. Возникает зыбкий, прозрачный портрет Мити: «Я любила смотреть, как он, с пером в руке, подняв голову над откинутой доской и листом, — думает. Недвижность, застылость — лица, глаз. А, вот он что-то ухватил: да, вот движение зрачков. Значит, приближается движение руки. А-а! Вот уже и рука побежала: „И пальцы просятся к перу, перо к бумаге”, и рука едва поспевает угнаться за мыслью».

А потом пришла эпоха, когда, по словам Чуковской, «опасно было — жить».

Ночной обыск в квартире увиден растерянными, еще неопытными глазами автора: «Пока они были здесь, мне казалось, что — стоит им только уйти — я пойму. <…> Но вот я сижу одна и не верю в случившееся — слишком глупо! искать у нас оружие! И отравляющие вещества вместо солнечного!»

Когда повествователь сталкивается с новым, жутким опытом, то ощущает, что передать произошедшее почти невозможно. В том числе родному человеку, Мите: «Главное — понять. Я сбивалась. Как объяснить ему белесый, оструганный затылок (сотрудника НКВД. — Ф. Е. ), рукописи в клочьях на полу, бурые печати на дверях. Но не в этом ведь дело. Я хватала карандаш, но и карандаш, хоть убей, не помогал уяснить мысль». Все попытки спасти Митю оказались тщетными. Вскоре его арестовали, а потом расстреляли. Наступило «после». Все мы — тоже живем после.

Постижение абсурда мучительно. Человек сопротивляется тому, что его опыт бессмыслен. «Зачем?» — вопрос-лейтмотив «Прочерка». Желание понять, выговорить, объяснить себе, что произошло со страной и людьми, преследует автора: «Одно только непонятно — зачем? С какой целью? Зачем? Зачем, в самом деле, брать человека, заведомо неповинного, и бить его до тех пор, пока он не сознается, что намеревался взорвать Смольный?»

Социальный эксперимент? Моральное уродство? Паранойя власти, которая утопает в крови и может самоутвердиться только еще большей кровью? И опять, опять: «„Зачем?” — об этот вопрос все мы стукались лбами, как баран о забор. Вот если в НКВД проникли вредители, тогда понятно. К тому же мы ещё не заметили в ту пору, что сажают не только лучших, но и худших. Что сажают вообще пассажиров трамвая № 9 или № 23 — всех без разбора <…>».

В то же время Чуковская приводит бесстрашные слова друга семьи, Г. Иегудина, сказанные с глазу на глаз уже тогда, в самый разгар репрессий: «Аресты подрывают культуру, хозяйство, промышленность, но не власть <…>. Напротив, они мощно укрепляют её. Машина работает совсем не зря и не вхолостую. Тот конвейер <…> — часть машины, у которой есть свое плановое задание. Она вырабатывает не автомобили, не сталь, а страх».

Наиболее узнаваема в «Прочерке» именно немота, в которой совершаются преступления, могильная повседневность «пира во время чумы»: «Город жил своей обычной жизнью: работал, учился, влюблялся, читал газеты, отдыхал, слушал радио, ходил в театр, в кино, в гости. <…> Весело встречал Новый год… Быть может, это и было самое страшное».

Самые пронзительные страницы «Прочерка» — отчаянье автора, срыв в бессильный крик: невозможно объяснить жертвам, что их ведут на убой. Что «дым без огня» — бывает. Что «врагом народа» может стать каждый.

«А пока что тянется и тянется на Литейном, по левую мою руку, Большой Дом. <…> машины с погашенными фарами спускаются иногда с моста <…> это нового врага настигли в постели и привезли в тюрьму. <…>

— Вот мы их всё браним, — говорит моя спутница (жена арестованного, которая одолжила Чуковской платок. — Ф. Е. ), кивая со вздохом налево, — а ведь и их пожалеть надо: работают всю ночь напролет.

Работают?

Кого они там сейчас истязают? Её мужа? Моего?

Я не нахожу ни слов, ни дыхания. Ненависть перехватывает горло. Я сдираю с себя принесенный ею платок, два или три раза хлещу её по плечам, по голове, швыряю платок наземь и пускаюсь бежать, оставив мою благодетельницу ошеломленной.

Я не знаю, что больше потрясло меня в тридцать седьмом: зверства властей или степень человеческой глупости?»

Но если искренняя «глухонемота» — черта многих современников Чуковской, то — что сказать про сегодня? Для нового читателя реалии «Прочерка» далеки, как эпоха Владимира Красное Солнышко. «Политические репрессии» — каменный уголь истории, глава в учебнике убористым шрифтом.

«Большой Дом» (ленинградское здание ОГПУ), мимо которого почти буднично спешили герои «Прочерка», возможно, покажется «непуганому» чем-нибудь вроде «Большого Брата» из произведения Оруэлла. Чуковская пишет, как женщины выстаивали бесконечные тюремные очереди, сутками дожидаясь «своей буквы», на которую начинается фамилия мужа, родственника, друга или подруги… Все это — в лучшем случае — будет прочтено как деталь антиутопии, «нумера» из романа Замятина «Мы».

Сталин становится третьим в списке конкурса «Имя России». И мальчик в автолайне умненьким голосом втолковывает сестре услышанное от родителей: «Сталин был сильный. Всех построил».

Не было! не бы-ло! — со спокойной убежденностью говорят мне довольно молодые люди в ответ на упоминание о «большом терроре». Были всего лишь «партийные чистки». Миллионы жертв — придуманы врагами. И это говорится в двухтысячные годы. Слишком далекие от тридцать седьмого, слишком близкие к нему? Неужели вместо культуры, вместо истории у нас — прочерк?

Возможно, кому-то выгодно порождать мифы-мутанты, якобы взращивая национальную гордость. Выгодно — не помнить, не видеть, не знать. «Ведь молодой, сильный мужчина, поднимающий руку на заведомо неповинного, молодой мужчина, стулом или рукояткой револьвера избивающий старика или женщину, — ведь это существа извращенные, выпадающие из нормы. Где он был до той поры, пока не сделался профессионалом палачества, чем занимался? Ведь он жил среди нас».

Сегодня внуки жертв и мучителей едут в одном автобусе. Время — не линия, а горящая магма, со всплесками тенденций, убеждений и вер. Спит взрыв. Для нации амнезия — хуже смерти, многократная смерть. Она называется варварством.

«Прочерк» стремится устранить зияние в пространстве общей памяти. Он создан не для прошлого, а для будущего. Чуковская пишет — и сомневается, что прочтут: «Верили ли мы, что другое время настанет? Пожалуй, да. Безо всяких оснований, но верили. Ведь для веры основания не требуются».

«Прочерк» — книга последней надежды на воскресение. Ведь у автора от «великой» эпохи 1930-х остались только образы потерянных близких. Еще — сны, в которых ее муж по-прежнему жив: «…А то во сне придет и сядет // Тихонько за столом моим…» Еще — строки любимых погибших поэтов.

Еще — одиночество: «Я выбегала к ним: дома, без Люши, без Мити, мне всё опостылело… Сидишь у себя — с кем ни сиди — и тебе ясно, что Мити нет; а сидишь где-нибудь у друзей и воображаешь: вот приду домой, а он дома!»

Нам от эпохи остался «Прочерк», который все это вместил. Вычеркнуть из исторической памяти, сознательно забыть преступления — преступно.

История чревата повторениями: либо мы прочтем «Прочерк», либо переживем его заново. Если переживем.

Федор ЕРМОШИН

Наш Гаспаров

Новый Мир ( № 4 2009) - TAG__img_t_gif187935

Ва ш М. Г.  Из писем М. Л. Гаспарова.М., «Новое издательство», 2008, 452 стр.

 

Новую книгу Михаила Леоновича Гаспарова «Ваш М. Г.» даже в наше ко всему приучившее время иначе как удивительной не назовешь. Хотя на первый взгляд есть уже целый ряд подобных ей: вслед за солидным томом писем Лотмана, изданным «Языками славянских культур» и недавно переизданным, не менее увесис­тым собранием переписки того же Юрия Михайловича с Борисом Андреевичем Успенским, выпущенным НЛО, письма первых лиц нашей великой филологии шестидесятых — восьмидесятых уже стали, похоже, неотъемлемой частью интеллектуального чтения. Но у Гаспарова и здесь все по-другому: может быть, сказался специфический отбор адресатов, а может быть…

77
{"b":"314870","o":1}