— Плохо жить без призвания, — вытираясь, пожаловался Романчук вспотевшему зеркалу.
Жене он тоже жаловался, однажды. Жена посмотрела непонимающе, и Романчук больше не жаловался.
У жены было два призвания — работа и родить. В работе она жила с головой, таская везде диктофон и крошечный микрофон “муху”. Она была писательница в женские журналы и знала: если не родишь до двадцати пяти, будет страшное. А Романчук думал: если не родишь в двадцать пять, то родишь в двадцать шесть или двадцать семь.
Они были, в сущности, очень разные любящие люди. Они были женаты — год.
Жена появлялась из дверей с бездумным взглядом, натыкаясь на раскиданные предметы и грызя колпачок ручки. Иногда у нее что-то подгорало на плите или разбивалось, тогда она находила Романчука, чтобы сердиться, и везде снегом летал пепел ее сигарет.
— Ты никогда не повзрослеешь, — устало говорила она ему, крутя в пепельнице башку сигарете. — Что будет, когда я буду в роддоме? Ты совсем беспомощный.
Романчук устало улыбался, прятал ее голову на своем плече, и жена раскаянно таяла, увлажняя плечо.
После душа:
— У нас получится. Сегодня у нас получится, — уверяла она во взорванной, истерзанной постели. — Я так хочу его... Скажи тоже.
— Да.
— Что — да?
— Я тоже.
— Что — тоже? О господи, скажи: я так хочу его! Скажи: я тоже так хочу его!
— Я так хочу его, — повторил Романчук.
— Нет, не так. Почувствуй, что ты хочешь его. Ты не хочешь его! — Она отвернулась, скрывая блеск в глазах. У нее часто блестели глаза и менялось настроение: такой темперамент.
— Лю, я хочу его, правда. Или ее. Мне не важно. Главное, чтобы — как ты. Чтобы они были как ты. А все остальное не важно.
— Да? Извини меня, Димчук. Я у тебя такая дура... Тебе правда не важно? Обними меня. Нет, так, на мне.
Она была как материки на Земле — где-то холодная, где-то теплая, где-то ледяная. “Климат умеренный, континентальный”. Влажноватые и горячие сгибы коленок и локтей, ледяные ступни, мокрые холодные ладошки. Детские, мягкие. Романчук прижимал их к своему везде тропически-жаркому телу и грел, отдавал ток жизни. “Поэтому она не может родить”, — догадывался он. Не хватает жизни, тепла. Чего-то там недостаточно, чтобы оторваться от целого и завязаться в отдельную маленькую жизнь, какой-то энергии из физики, для отделяющего взрыва, мы проходили... И ни при чем лунные фазы и экология. Он бережно оплетал ее собой, отдавая энергию на взрыв.
— Пожалуйста, закрой шторы, Лю, — сказал Романчук, перекатившись с жены на свою половину кровати.
— Ты очень странный тип, Димчук, — серьезно сказала жена. — Зачем закрывать шторы, когда мы уже? Если закрывать, то перед. Или, например, днем, от солнца. Тебе фонари мешают? Или ты лунатик?
— Просто закрой шторы, когда пойдешь курить.
— А я не пойду курить.
— Не кури, пожалуйста, в постели.
— Ты ну-удный. Ты Минздрав, Димчук! Ты чума египетская, Димчук!
— Все равно.
— Но это хорошо, что ты не куришь: ребенок получится здоровым. — Подогнув ногу, жена зажгла сигарету, обостряя скулы. — Ой, я же не пила витамины. — Она вскочила в тапки и ушлепала на кухню, сверкая узким телом. — Ты почему не напомнил, Димчук? Ты это нарочно, Димчук!
Я тебе припомню. А тебе правда понравилось в Архиве?
Романчук встал, надел трусы и закрыл желтые с бахромой шторы.
Когда, лет двадцать назад, Романчук был маленьким Димой, у него что-то случилось с ухом — воспаление, обострившее звуки до боли. Глубокой ночью он метался в постели без сна и вдруг слышал — будто внутри уха, в самой голове, — капающую в ванне воду, или тиканье часов над входной дверью, или храп родителей через стену. Это было бы интересно, если бы не так болезненно.
Дима долго терпел: не хотелось будить родителей и быть плаксой. Отец работал сутками.
Дима прокрался в ванную и закрутил кран на всю силу.
Пробравшись с табуреткой в коридор, он снял часы и с ненавистью остановил время, вынув батарейку.
Но начались другие звуки. Что-то все громче тенькало, клацало, билось, даже когда Дима стискивал на голове подушку. Наваливался ужас. Стены, углы, комод, гудевший где-то комар, просто существуя, причиняли мучение. Раньше он не ощущал их страшной инакости.
Дима встал на колени и тихонько завыл, воткнув пальцы в уши и раскачиваясь. Получилось так жутко... он замолк.
И сквозь него шагнули стены.
В голове соскочило и побежало, все спуталось. Дима уже не понимал, что значат какой звук и предмет.
“Штора?” — спросила мама. Слова преломились в ушах, звуча то визгливо, то трубно, он вообще с трудом понял, что это мама. “Небесный Снайпер”, — вдруг незнакомо, могильно сказали за отца.
“Открой две, штора там... Ты слышишь?” — пропищала мама. “Небесный Снайпер”, — снова сказал отец чуждо, растягивая пружиной слова. “Спи-и-ы-нд. Я пострю-ю-у. Гарабада ша но... Шаба? Небес... Не снайу. Рдай! Спинд! Небес Снай!”
Дима визжал, бился в кошмаре. Небесный Снайпер был кульминацией кошмара, логическим разрешением мучения.
Они там вскочили и забегали, включая свет. Когда ворвались в комнату — сначала мама, — он охрипше кричал, чтобы закрыли шторы, чтобы плотно закрыли шторы от неба.
Потом он наконец спал.
Назавтра Диму возили к сурдологу в центр; надев тяжелые наушники, он слушал разнообразное пищание. Иное различалось сразу, к иному приходилось приспосабливаться, с трудом обживая тональность.
Оказалось, в одном диапазоне у Димы провал, и надо пить витамины и ездить к сурдологу каждый месяц.
Через год это прошло совсем. Единственно — он так и не научился спать с незашторенными окнами.
“Когда я сделаю это, я умру, — вновь мелькнуло в голове, пока он впадал в сновидческую зыбь. — Почему же я сделаю? Я люблю Лю. Когда я сделаю это, я...”
Романчук преодолевал частный сектор. Медленно и будто равнодушно, растягивая удовольствие, подъезжал к двухсотметровому спуску. Внизу холмы таранил Архив, за ним толпился старый город.
Замерев на краю, чувствуя на лице ощупь ветра, Романчук осторожно переносил центр тяжести на руки, лежащие на руле. Старый город, накренясь, нехотя менял угол и вдруг свирепо мчался на Романчука, подпрыгивая на кочках. Романчук сходился в скорости и силе со старым городом. Вот — город. Вот — Романчук.
У старинной тяжелой двери Архива с огромной ручкой он отряхивал серые брючины.
В коридоре встречался Копейцев, глядящий рассеянно и сердито. Стерва старик, гроза всего Архива.
— Здравствуйте, Семен Яковлевич, — говорил Романчук.
Копейцев никогда не здоровался в ответ. Он вечно караулил в коридоре каких-то людей в блестящих туфлях, с дорогими папками, которые приходили к нему тайно — как тринадцатые ученики. Копейцев хватал их приветствующие ладони двумя руками и утягивал за толстую облезлую дверь. Пропускать посторонних в Архив было запрещено Татьяной Без Отчества, однако вся вахта боялась Копейцева. Сто лет назад Копейцев был директором Архива.
Романчук открывал древние папки, сдувал пыль с актов, указов, уставов... Тонны бумаги. Он переводил их в электронный формат в соответствии с требованием времени. Вечером Романчука можно было класть на забор и выбивать пыль. Умом он понимал, что Архив — это интересно, познавательно, это ощутимая связь между прошлым и настоящим плюс зарплата в конверте с Гагариным, но...
Когда-то Романчук хотел быть чертежником, испещрять бумагу пунктирами и сплошными, окружностями и полу-, изящно пронзать циркулем шершавость А4, А3... Но пришла эпоха Автокада; подкравшись, обрушилась из-за спины на Романчука, и он так и замер с угольником, полуобернувшись. Сейчас он иногда брал заказы и делал в Автокаде — и это было так просто и быстро, а вручную — это было так глупо и долго. Готовальня пылилась на шкафу, и поделом. Романчук иронично смотрел на игру пылинок в солнечном свете.