У каждого есть свой “золотой век”, время, в которое он хотел бы вернуться. Николай II, например, мечтал вернуться в XVII век (он туда и вернулся — в 17-м году); Быков хотел бы вернуться в годы, предшествующие Первой мировой войне, в Россию и в Европу: не то чтобы он не знал, чем закономерно кончились эти годы; не то чтобы он не видел все недостатки того времени и тех людей, но они ему просто нравятся. Из того же “серебряно-золотого века” у Быкова и особый, особенный эмфатический стиль. Быков не боится быть патетичным, пафосным. И будь я верующим, обязательно заметил бы, что Быков не боится поминать имя Божие всуе.
“Эта концепция Бога, заинтересованного прежде всего в хороших текстах, как пчеловод заинтересован прежде всего в получении меда, а личной жизнью пчел не интересуется вовсе, — вообще позволяет многое объяснить в истории, а уж в жизни поэтов точно. Пастернак фактически отказался от Цветаевой не потому, что опасался трудностей совместной жизни, а потому, что ничего хорошего не смог бы о ней написать; вот встреться они в 17-м… Зато к Зинаиде Николаевне, с которой его, казалось бы, все разъединяло (жена друга, мать двоих детей… друзья в ужасе), Господь его отпустил, невзирая на все препятствия: очень уж хотел почитать „Вторую балладу” и „Никого не будет в доме”. А все потому, что в 1931 году Пастернак уже мог это написать. Господи, как все грустно!”
Ну, разумеется: “Мой дух скудеет. Осталось тело лишь, / Но за него и гроша не дашь. / Теперь я понял, что ты делаешь: / ты делаешь карандаш”. Значительность эпохи измеряется у Быкова тем, сколько стихов она смогла выбить из поэтов. Или — иное: единственное, что может противостоять социальным переворотам, революциям, войнам, террору, — литература. “Торжествующий литературоцентризм” — так тоже можно было бы назвать биографию Пастернака, написанную Дмитрием Быковым. “Хвала Данте, который не дал Михаилу Лозинскому погибнуть в блокадном Ленинграде; хвала байроновскому „Дон Жуану”, не давшему Татьяне Гнедич умереть в лагере; хвала Гёте, ставившему перед Пастернаком формальные задачи такой трудности, что в стихах из романа он шутя берет любые барьеры”. Обстановочка блокированного города и концлагеря, в условиях которых Лозинский переводил “Божественную комедию”, а Татьяна Гнедич — Байрона, уравнена со сложностью формальных стиховых задач — и это естественно для литературоцентриста.
Сценарии быковских баллад впархивают в текст биографии Пастернака, словно бы они еще не написаны, а только продумываются поэтом-биографом. Одна из лучших баллад Быкова про то, что “если ты в бездну шагнул и не воспарил, вошел в огонь и огонь тебя опалил, ринулся в чащу, а там берлога, шел на медведя, а их там шесть, — это почерк дьявола, а не Бога, это дьявол под маской Бога отнимает надежду там, где надежда есть”, изложена прозой в биографии Пастернака: “Жизнь — обманчивая сказка с хорошим концом, и все христианство Пастернака — счастливое разрешение долгого страха и недоверия: оказывается, отчаиваться не надо! Оказывается, мир только пугает — но за поворотом нас ждут прозрение, разрешение всех обид, разгадка загадок, чудесное преображение! <…> „Но почему нет страха в душе моей?” Потому что есть подспудная догадка о чудесном спасении. Религия Пастернака — вера чудесно спасенного”.
Ну, словом, “…ты входишь во тьму, а она бела, / Прыгнул, а у тебя отросли крыла, — / То это Бог или ангел, его посредник, / С хурмой „Тамерлан” и тортом „Наполеон”: / Последний шанс последнего из последних, / Поскольку после последнего — сразу он. / Это то, чего не учел Иуда. / Это то, чему не учил Дада. / Чудо вступает там, где помимо чуда / Не спасет никто, ничто, никогда…”.
Ибо о чем бы ни писал Быков, он всегда пишет об одном и том же: о социальной катастрофе и об интеллигенте, с ходу, с размаху влипнувшем в эту самую катастрофу. Речь у него идет не о смене власти, нет: “...не власть поменяли, не танки ввели…” — нет, нет, а о резкой и окончательной смене всех правил жизни. Только-только были вот такие правила, и вот — здрасьте! — эти правила поменялись. Если бы можно было не бояться резкостей, я бы назвал эту проблему “трагедией коллаборационизма”.
Здесь не обойтись без той главы, которую Быков опубликовал самой первой еще до книжки, в качестве пробного шара: “В зеркалах: Сталин”. Надобно учитывать, что апологетическая книга Быкова про Пастернака написана после “разоблачительных” книг о Маяковском Карабчиевского и об Олеше — Белинкова. Опыт этих разоблачений не мог не быть включенным в нынешнюю апологетику. Самый же главный опыт, по всей видимости, такой: как ни ругай за те или иные ошибки, слабости или преступления большого поэта, от него не убудет. Скорее наоборот — поэта сделается жальче, и уважительно-жальче. Помня об этом опыте разоблачения, Быков бестрепетно цитирует слабые стихи Пастернака (“И смех у завалин, / И мысль от сохи, / И Ленин, и Сталин, / И эти стихи”), напропалую издевается над ними: “„Бывали и бойни, / И поед живьем, — / Но вечно наш двойня / Гремел соловьем”” — хорошо звучит, эпично… Всякое бывало, конечно, и живьем кушали — очень даже свободно; но под соловьев все это как-то сходило”; ну и, разумеется, никак не может миновать Сталина.
Целая глава посвящена взаимоотношениям “Поэта и Царя”, и самое удивительное, что в этой главе — сознательно? подсознательно? — скрыта полемика с одним из лучших стихотворений русского ХХ века о взаимоотношении государства и литературы. Это стихотворение цитируется во втором абзаце главы: “Дураками были те, кто изображал Сталина дураком, страдающим запорами. У каждого второго писателя геморрой, и ничего, общаются с богами ”. Это же эхо из “Писем римскому другу”: “Помнишь, Постум, у наместника сестрица? Худощавая, но с полными ногами... Недавно стала жрица! Жрица, Постум… И общается с богами …”
Это — ей-ей — не случайное совпадение. То есть очень даже возможно, что у Быкова случайно вырвалась цитатка, но она не случайна в общем контексте главы, писанной о двух титанах, общающихся с богами, поскольку вот финал главы: “Наиболее значительное из „оттепельных” упоминаний Пастернака о Сталине — слова в разговоре с Ольгой Ивинской в 1956 году: „Так долго над нами царствовал безумец и убийца, а теперь — дурак и свинья; убийца имел какие-то порывы, он что-то интуитивно чувствовал, несмотря на свое отчаянное мракобесие; теперь нас захватило царство посредственностей”. Узнаете? “Говоришь, что все наместники — ворюги? Но ворюга мне милей, чем кровопийца!”
А вот и нет, — утверждает сверхпоэт, идеальный поэт, — у кровопийц есть какие-то порывы, а ворюги, дураки, свиньи, посредственности — с этими поэту не о чем разговаривать, не о чем пить — по слову Венедикта Ерофеева. Нормальный, ницшеанский подход. И как-то очень быстро соображаешь, что так оно и есть, иначе и быть не может для супермена, каковым, несомненно, был Пастернак. Есть еще одна книга, опыт которой не прошел даром для Быкова. Чего ради он бухнул на титульный лист посвящение: “Марии Васильевне Розановой”? Что он пометил? Марии Розановой были посвящены “Прогулки с Пушкиным”. Стало быть, Дмитрий Быков спешит сообщить, что написал свои “Прогулки…”. На этот раз — это “Прогулки с Пастернаком”.
Никита Елисеев.
Санкт-Петербург.
Книга заветных имен
Марк Талов. Воспоминания. Стихи. Переводы. Предисловие Рене Герра.
[Составление и комментарии М. А. Таловой, Т. М. Таловой, А. Д. Чулковой]. М., Париж; МИК “Альбатрос”, 2005, 248 стр., с илл.
Поэт Марк Талов (1892 — 1969) оказался в Париже в 1913 году, когда точка кипения парижской артистической среды сместилась на угол бульваров Монпарнас и Распай, в кафе “ Ротонда ” . Недавно вышедшая книга Талова имеет вынесенный на обложку “ надзаголовок”: “ Быт парижской богемы 1913 — 1922”. Там же, на обложке, заветные для французских и русских антологий ХХ века имена — Модильяни, Эбютерн, Жакоб, Сутин, Бальмонт, Ремизов, Мандельштам, Сологуб, Маритен, Эренбург… Тот, кто заглянет за обложку, найдет, на сравнительно невеликом поле воспоминаний, еще больший круг “ знаковых” прозваний.