Максим Амелин — Переводчик, человек, своей кровью склеивающий далекие эпохи, несводимые крайности индивидуального дарования и массового сознания. Отбросить и заменить, руководствуясь своим вкусом или даже “душой Катулла”, — не его путь. Он еще мог бы что-то в этом роде позволить себе в предшествующих изданиях, где на первый план выходил Катулл “чувствительный”, но здесь все сильнее ощущается присутствие Катулла ученого — второго свитка. И потому незначительные с виду исправления направлены на приближение к тексту — так, вместо русской метафоры “яичек”, с которыми “наигрался наложник”, восстанавливается латинское “орешки”. Уточняется грамматическая форма — “не будет на тебя спроса” вместо “зря просить станешь”, поскольку в подлиннике глагол стоит в пассиве.
Признавая, что “поэтами рождаются”, античность, однако, полагалась не на “нутро”, а на образование и труд. Сравнишь первую строку об “Аттисе” в издании 1997 года и нынешнем — и вот оно, чудо: почти незаметная правка породила мощнейшую оркестровку.
По морям п ром чавшись Аттис на ст рем ительном челноке…
И безнадежно далекое — какая-то Кибела, какие-то изуверские вокруг нее ритуалы — становится завораживающей слух и зрение поэмой.
Стихи читаются все легче. Как Амелин этого достигает — настоящая загадка, из тех поэтических парадоксов, ради которых читатель и вникает в текст. А вместе с тем комментарий становится все подробнее. И опять же, зачастую по сравнению с примечаниями к “Избранной лирике” добавлены лишь одна-две фразы, но характерным образом это будет либо разъяснение метафоры или даже настроения поэта, либо уточнение исторических сведений. Помимо диалога поэта с поэтом и поэта-переводчика с читателями здесь завязывается еще одно общение из разряда вечных: общение студентов, филологов, людей, влюбленных в слово.
Филологический Катулл — тоже Катулл влюбленный.
Культура — всегда чужое слово. Было бы легче, будь поэзия “ездой в незнаемое”. То-то и оно, что передать хочется “знаемое”, и чем больше этого знаемого, тем мучительнее вопрос — а кому оно надобно? Наверное, этим мучился и Катулл: кому в Риме нужны тонкости греческой метрики или изящные намеки на малоизвестный миф? Встреча с Ликинием его укрепила, друг в поколении сулил читателя в потомстве. И найден общий знаменатель — вино и девочки интересны для всех, а уж с ними пройдут и стихотворные изыски. Так же начинал и Максим — Катулл каждому внятен своей легкостью, естественностью, сексуальностью.
И оба они, Катулл и переводчик с душой Катулла, уперлись в эту стену: пусть общий знаменатель, но мне-то интересно другое. Во мне сердечная дрожь от этой учености, от редкостного размера. Неужели это, заветное, никому не нужно?
В новой книге Максим Амелин принял вызов. Вот вам Катулл академический — и читателю это будет не менее интересно, чем вино и девочки, потому что это интересно Катуллу. Потому что это интересно Максиму Амелину, и теплом своей заинтересованности он согревает нас.
В этом издании есть мощное движение. Это еще не точка, это — второй свиток из трех. В послесловии Максим говорит о Катулле как о поэте “отношений между человеком и богами, человеком и человеком, человеком и предметами, живыми и мертвыми”. Когда “легкий” Катулл обернулся своей ученой и рассудительной стороной, оказалось, что его стихи — “разнузданная проповедь благочестия”, что Катулл — “поэт-моралист (в хорошем смысле этого слова)”. Как же мы все-таки продвинулись (всем обществом) за тринадцать лет, если возвращается, в том числе усилиями Максима Амелина, первостепенное, отринутое значение этического поэта.
Я не знаю, как — спустя пять, или семь, или тринадцать лет — Максим Амелин издаст Катулла в третий раз. Что уточнит в переводе, что добавит, как переставит местами. Он открыл нам Катулла — гуляку праздного, он открывает сейчас — глубокого поэта, творящего новые выразительные средства языка и учащегося выражать на мало разработанной латыни то, что так важно ему и что не сумели сказать даже греки. Наступит срок, и Максим Амелин развернет перед нами третий свиток — поэта, постигающего мир в отношениях и наделенного редким даром (и самоотверженным усердием) — разделить этот мир с нами.
Любовь Сумм.
Повесть о настоящем человеке
Павел Басинский. Горький . М., “Молодая гвардия”, 2005, 451 стр.
(“Жизнь замечательных людей”).
И никакой иронии.
Ни затасканные цитаты типа “Если враг не сдается, его уничтожают”, никакое принудительное штудирование прошлыми поколениями школьников романа “Мать”, ни все море окологорьковской пошлости — ничто не смогло затмить всемирную славу этого человека и его великий литературный дар.
А самое, может быть, удивительное — сама судьба человека, словно взявшегося доказать, на что способен человек, если он — уж извините — звучит гордо.
А книги о нем, как ни странно, до сих пор не было.
Ни многочисленные “народные” брошюры Ильи Груздева, который “своими словами” добросовестно пересказывал автотрилогию и устные рассказы Горького, ни сотни монографий ни на капельку не приблизили к реальной фигуре, творившей во всю жизнь чудеса.
Максим Горький.
Сам псевдоним его загадочен. Он подписывал произведения никак не Максим Горький, а М. Горький и где-то прямо обмолвился, что Максимом его окрестили газетчики. А ведь сам “Максим” был виновником смерти двух Максимов от холеры — отца и новорожденного братика.
Задача, которую взял на себя Павел Басинский, неимоверно трудна. Всегда найдется пропущенное, недогаданное, недосказанное. Хотя по последней части Басинский молодец. В тех весьма смутных, самых закрытых окологорьковских событиях и эпизодах, что связаны с богостроительством и 9 января, дружбой с Гапоном и т. д. Басинский как рыба в воде в дебрях политики, философии, социологии, антропософии. Вообще 10-е годы Горького Басинскому явно интереснее других.
Не столь свободен и оригинален он в главе “Замечательный грузин”. Задаются риторические вопросы типа “Почему уничтожили Даниила Хармса и не трогали Бориса Пастернака?”.
Да хотя бы потому, что Пастернак представлял для Сталина бесспорную ценность, а Хармса он не сумел бы разглядеть и в микроскоп.
Или: “Зачем старательно истребляли лучших крестьянских писателей — Клюева, Орешина, Клычкова, Васильева?” Да затем, что они были непозволительным и вредным излишеством в раскулаченной стране, то есть и впрямь кулацкими — сливками, элитой крестьянства. В крестьянской стране, где самая сильная часть крестьянства уничтожена или сослана. А остальная часть поставлена в полуконцлагерные условия существования — какая уж тут крестьянская лирика! Разве что в пределах “Одинокой гармони”.
Да и к чему эти — простите меня, Павел Валерьевич, — в наше время вопросы, ставшие чистой риторикой, когда есть, к примеру, весьма исчерпывающая статья Л. К. Швецовой “М. Горький и Николай Клюев”1, откуда, между прочим, мы еще раз почерпнем знание не только об удивительном даре Алексея Максимовича интересоваться всем на свете (во всяком случае, в Господом ему отведенных пределах), но и о том, что его вера в людей пишущих была в нем неизбывна, что он неустанно и подтверждал, между прочим, и тем, что деньги высылались и Клюеву).
Вообще этот ряд недоуменных вопросов первым — и тогда это была революция! — начал задавать Илья Эренбург: почему уцелел он, а расстрелян Кольцов, и т. д. Тогда, в начале 60-х, самый список вопросов звучал вызывающе, но…
Но за сорок лет, особенно за последние двадцать, мы кое на что научились и отвечать? Создается впечатление, что об отношениях со Сталиным Басинский писал по обязанности. Ну что это: “Какой от возвращения Куприна лично Сталину был прок?” И далее все, что связано с Буниным, Алексеем Толстым и др.