Обидная ошибка — представление о “высоколобости” культуры, о литературе, творимой в уединении. Хотя бы поэтому Катулл насущен и нашему, и будущему веку: он возвращает нам поэзию как дружеское и даже дурашливое общение, в одном ряду с вином, влюбленностью, вольностью. Катуллу и Кальву было хорошо вдвоем, а потому и нам хорошо с Катуллом.
И другая встреча — на скамейке Тверского бульвара. Первокурсник Литинститута Максим Амелин показывал начатые им переводы Катулла. “Учившая нас латыни Любовь Сумм говорила: вот тексты, вот словари — читайте”. Да, латынь сводится к совокупности текстов и опыту прежних читателей, и от учебных фраз прямой резон перейти к подлиннику. Но чтобы переводить?! Помнится, я пыталась Макса придержать.
— Придется переводить, — сказал он. — Кажется, в меня вселилась душа Катулла, как в Энния — душа Гомера.
Среди литинститутовцев имелись люди, претендовавшие на конгениальность любому автору, какой ни встретится в экзаменационном билете. “О Гомере я могу сказать одно: если бы он не написал „Илиаду”, это сделал бы я!” — “И каким же размером?” — “Неужели вы считаете, что Гомер сидел и думал: напишу-ка ямбом!”
Но Максим знал, кто каким размером пишет и почему. С М. Л. Гаспаровым он обсуждал возможности и невозможности передачи Катулловой метрики на русский язык, проникая в одну из главных задач своего поэта, который с ббольшим правом, чем Гораций, мог претендовать на “памятник прочнее меди”, поскольку не Гораций, а Катулл первым использовал в латинском стихосложении греческие размеры. Те забавы с Ликинием и были, как водится в поэзии, самым серьезным делом. Разница между греческим и латинским стихосложением велика, но не столь значительна, как между латинской и русской метрикой, а потому и задача русского переводчика оказалась намного сложнее. Об этом Максим Амелин написал в статье-послесловии, подробно разобрав основные размеры Катулла. Статья эта — говорю как филолог — образцовая и по оснащенности, и по ясности изложения.
“У человека столько душ, сколько он знает языков”, — сказано римлянами, чья литература начиналась с переводов. Энний насчитывал у себя три души — помимо греческой (гомеровской) еще римскую и местную, италийскую, поскольку, как все почти римские авторы, не был римлянином по праву рождения. И душа Катулла означала для Амелина погружение не только в латынь, но и в истоки родной словесности, и в корни собственного творчества, потому что вселившаяся душа не вытесняла, а укрепляла изначальную структуру таланта. Начитывались тексты Катулла, античных подражателей и комментаторов, продолжалась работа над поэтическим и переводческим наследием XVIII века. Эта была своя тема, привлекшая Максима еще до того, как он пришел к Катуллу. “По легком вслед ходя Катулле...”, Амелин прошел весь путь русской литературы — от непременного Державина и одомашненного в семье Максима “дяди графа Хвостова” до серебряного века и постмодернизма. Работа над метрикой дала потрясающие результаты, которые в первых отзывах не охватить. У меня есть подозрение, что их еще будут изучать специально. Эти переводы оснащают русскую поэзию новыми возможностями для освоения наследия других культур и для собственных откровений. Вот и еще одна причина, по которой нам читать и перечитывать эту книгу. Она становится не только фактом нашей поэзии — она уже ее фактор.
Я готова была поверить в переселение Катулловой души, поскольку эта душа требовала не сокращения, а умножения чтения. Неустанная работа переводчика внушала доверие: “душа Катулла” — не увертка, не “я так слышу” вопреки истории и грамматике, а суровое обязательство, тяжкий труд.
От замысла до первого издания (“Избранная лирика” Катулла, 1997) прошло пять лет. За сборником 1997 года последовало второе, исправленное издание 1999 года. Теперь — “Лирика”, уже не избранная, а весь корпус. Нынешняя книга во многом другая: опубликованные прежде стихи в новом контексте звучат иначе. Сместились акценты.
Первое, что привлекало Максима в Катулле, — игра. В постоянно повторяемом лозунге “чистым быть полагается поэту самому, а стишата обойдутся” ударение явственно падало на последние слова. Для первого издания Амелин отбирал любовную и бранную лирику, соединял переводы Катулла с непристойными приаповскими песенками. В “Избранной лирике” общепринятая последовательность была нарушена, опять же по-катулловски. Основа его поэзии — пестрая смесь: любовные темы, гневные инвективы, площадная брань и ученые изыски равно приемлемы и равно обманывают ожидания. Нарушение заведомых “правил”, постоянная новизна (с оглядкой на всем хорошо известную “старину”), гимническое воспевание воробушка, перевод из древнегреческой поэтессы, снабженный строгим римским наставлением, переход от ученого перечня к матерщине, от лобзаний — к пескам Кирены и древнего Батта могиле — вот что такое Катулл. Однако мы уже и это воспринимаем академически. Возвращая катулловскую неожиданность, переводчик в “Избранной лирике” перетасовал стихотворения, заставив даже искушенных читателей прочесть их заново.
Максиму Амелину сейчас примерно столько лет, сколько прожил на свете Катулл. Душа Катулла отстоялась в нем. Переводчик старше своего поэта на две тысячи лет читательского опыта. И в новом сборнике “ученость” привлекает переводчика в большей степени, чем “игра”. “В стихах Катулла есть непосредственность первооткрывателя, та непосредственность, которая является продуктом тщательной подготовки и кропотливой отделки”, — пишет он в послесловии. Читателя, подготовленного предыдущей книгой к встрече с непринужденным и непосредственным Катуллом, подкарауливает очередная неожиданность: академическое издание. И теперь академизм прочитывается как новизна.
Максим Амелин не довольствуется тем, что возвращает каноническую последовательность, он еще и обнаруживает ее логику, уточняет деление на три свитка (“чувствительного” Катулла безделок, “сдержанного” Катулла эпиталамиев и “назидательного” Катулла эпиграмм и элегий) и подкрепляет такое деление соображениями исторического, метрического, композиционного и стилистического характера. Помимо прочего, это — безусловное научное открытие, хорошо аргументированное во вступлении к комментариям и в заключительной статье. Но это я опять же говорю как филолог, а для поэта и читателя существенно, что данная концепция неразрывно связана с усвоенными родной словесностью понятиями низкого, высокого и среднего стиля. Еще важнее, что для Максима Амелина это открытие не только вырастает из многих лет серьезного труда, но и побуждает его к еще большей пристальности. Потому что еще раз подтверждается “осознанная работа по выстраиванию и внутреннему обустройству стиха сразу на нескольких уровнях: метрико-ритмическом, фонетическом, интонационном, лексическом”. И если темы и образы поэта передать сравнительно легко, если достаточно добросовестности и хорошего слуха, чтобы воспроизвести интонацию и синтаксис, то богатство семантических связей и реальных коннотаций не поддается учету даже в прозе, а метрика и фонетика могут довести до отчаяния.
Как сказаться душе Катулла, душе горожанина, которому знаком каждый закоулок Рима, каждая в нем девица? Как сказаться душе веронца, к чьей латинской речи примешивались местные элементы (знаменитый basium, поцелуй, вошедший во все романские языки, — местное, галльское словечко)? Как нам понять человека, для которого Гай Юлий Кесарь значит примерно столько же, сколько его подручный Мамурра и имеющая какое-то отношение к обоим “испертая” Амеана, и все они вместе взятые стоят куда меньше Лесбии, а пожалуй, и Ипситиллы? Ведь любое латинское слово, имя звучат для нас куда возвышеннее и торжественней, чем для Катулла. Как подобрать эквиваленты?
Во включенном в этот сборник “Разговоре о переводах” Николая Бахтина Поэт говорит: “Когда я видел у Катулла капризную легкость, небрежность и улыбку, и когда те же самые слова <…> на нашем языке приобретали вдруг застылую торжественность иератического жеста <…> я дерзко отбрасывал их, брал другие слова и другие образы”. Но неправильно было бы считать, что бахтинский Поэт — рупор для Максима Амелина. С тем же успехом его можно было бы соотнести и с Филологом (разыскать и включить такое эссе в свой сборник — жест филологический), и, прости господи, с Дамой (приятной во всех отношениях), потому что Амелин никогда не забывает позицию читателя, которому, в сущности, наплевать, как вы это сделали, главное — чтобы ему захотелось читать и чтобы он мог вам поверить.