«Несовместимо с жизнью», со «здешней» жизнью — такой диагноз не раз ставит Борис Херсонский христианству, переносящему, как он с нажимом утверждает, свои упования туда, «где вечной жизни вода / омывает небесные города / речкою извитой. // Там бесполые мертвые дети бегут / целлулоидною толпой. / Потому что взрослых туда не берут. / Вот разве найдется такой, / как этот пустынник…» Можно подумать, что перед нами обличительство, заостренное в тоне «Людей лунного света» Василия Розанова, но всякий раз у поэта находятся словно бы мимовольные слова для апофеоза своей абсурдной веры — как единственного, за что в любые времена имеет смысл держаться посреди «толпы, сходящей с ума: / глядят во все глаза, в которых — вечная тьма, / кричат во всю глотку, но из впадины каждого рта / изрыгается вечная немота».
Из стихов последних десятилетий можно бы составить небольшое приложение к святцам, где житийные сюжеты свободно развернуты в сторону метафизики, историософии, психологии сердца; это, начиная с аверинцевской великомученицы Варвары, и «Пелагия» Олеси Николаевой, и «Ксения Петербургская» Елены Шварц, и «Святой Серафим Саровский» Бориса Херсонского. Но — как бы ни были различны эти сюжеты, — в согласии с древнерусской традицией, идущей еще от почитания св. Бориса и Глеба (и отмеченной в свое время Г. Федотовым как самобытное открытие крещеной Руси), на первом месте неизменно оказывается святость, понимаемая как страстотерпчество. Вот совершенный образ его в раме сегодняшнего быта, поразивший иерея Сергия Круглова: «…Послушание смерти — превыше смерти: / Терпеть боль, не выпить и единой таблетки, / Когда гангрена пах лижет; / Терпеть пьяницу-племянницу, ее мужа, / Безропотно подписать этим людям / Дом, с корнями и крышей, / Палисадник, рябину, синь над рябиной <…> Послушание смерти и всем слугам смерти: / Годам, властям, болезни, труду, заботе. / Смерть любит тех, кто борется с нею, / Как кошка с мышью, урча, играет / С теми, кто убегает, ищет лазейки. / Смерть ненавидит и боится / Тех, кто кроток и слушается смерти. / Робко стоит она поодаль, / Когда послушный, тужась, проходит / Тесным путем, когда из тела / Вынимают пылающую душу, / Как из матрицы — пылающую бронзу <…> Смерть знает: / Попробуй проглоти такого — / Изнутри лопнешь! Сколько раз обжигалась» («Старуха и смерть»; так же как смерть не могла проглотить сошедшего во ад Христа, ей не под силу проглотить тех, ту, что идет за Ним тесным путем; здесь развернута популярнейшая фигура богословского красноречия).
Занебесное торжество неприметных в мире сем праведников — любимая тема новелл-притч Олеси Николаевой. Памятная по детским впечатлениям соседка, «старуха простецкая и костистая, со стальными зубами», кротко ожидающая нарядного Жениха с запомнившейся ребенку бумажной иконки, по смерти является во сне подросшей рассказчице, улыбаясь «белозубой, прямо-таки сияющею улыбкой». И другая такая же — скромная портниха, любовно и преданно обшивавшая, обряжавшая юных клиенток, — вот она на исходе дней, в последнем больничном наряде: «...в серой казенной рубашке — ладонь у ладони, / в скорбном халатике, в туфлях на грубом картоне…»
Будь наши очи духовные чуть приоткрыты,
мы бы увидели: нет, средь сиятельной свиты,
в брачной одежде, в чудесной накидке лазурной, —
вот как проходит она в кабинет процедурный!
Обобщая то же в «Попытке толкованья»:
…здесь уже иные законы, здесь едино есть на потребу.
И Божественный глагол покрывает наготу, нищету духа,
и монах указывает сюда путь,
и дитя бессловесное,
и слепая старуха!
Заповедь о нищете духовной, отождествляясь с зовом к «обрезанию сердца» и крестоношению как тайной и высшей красоте, вступает в отнюдь не безболезненную конкуренцию с видимой красотой творения, к которой так чувствительна муза Светланы Кековой, — с блеском мирозданья, где «в порыве любви беззаконном / ночные светила горят». «Беззаконном» — оттого что на другой чаше весов «горько-соленое море простых человеческих слез», о котором с укором свидетельствует ребенок:
«…Ты видишь всевидящим оком,
как льется невинная кровь?
Зачем Ты святым и пророкам
открыл Свое имя — Любовь?»
И, веяньем тонкого хлада
укутав смиренную плоть,
на стогны небесного града
ступил, как ребенок, Господь.
И хором светила запели:
«Когда мы, как дети, уснем,
нас будут в крещальной купели
крестить покаянным огнем, —
ведь в райскую вводит долину
сомкнувших навеки уста
не меч Иисуса Навина,
а крест Иисуса Христа»…
В присутствии «славы звездной» автор ступает по той же тропе: Крест и покаянный огонь страдания — трансцендентный миру и вместе с тем космический закон. «Ожившая от обморока» поэтическая мысль, в той мере, в какой она духовна, упорно сосредоточена на этом.
(Окончание следует.)
О темных местах текста
АЛЕКСАНДР ЖОЛКОВСКИЙ
*
О ТЕМНЫХ МЕСТАХ ТЕКСТА
Жолковский Александр Константинович — филолог, прозаик. Родился в 1937 году в Москве. Окончил филфак МГУ. Автор двух десятков книг, в том числе монографии о синтаксисе языка сомали (1971, 2007), работ о Пушкине, Пастернаке, Ахматовой, Бабеле, инфинитивной поэзии. Среди последних книг — «Звезды и немного нервно. Мемуарные виньетки» (2008), «Осторожно, треножник!» (2010). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Калифорнии и Москве.
К проблеме реального комментирования
I
Начнем с элементарного, на первый взгляд, случая.
Что это было?
Я шел зимою вдоль болота
В галошах,
В шляпе
И в очках.
Вдруг по реке пронесся кто-то
На металлических
Крючках.
Я побежал скорее к речке,
А он бегом пустился в лес,
К ногам приделал две дощечки,
Присел,
Подпрыгнул
И исчез.
И долго я стоял у речки,
И долго думал, сняв очки:
«Какие странные Дощечки
И непонятные Крючки!»
(1940)
Это стихотворение Даниила Хармса, как и вообще его стихи для детей и в отличие от его собственно обэриутских сочинений, представляется кристально ясным. Соответственно, в изданиях Хармса оно, как правило, не комментируется. По-видимому, считается, что текст, достаточно прозрачный сам по себе, «детский», сочиненный сравнительно недавно (при жизни некоторых из комментаторов, да и пишущего эти строки), в жанре загадки с очевидной разгадкой, понятен каждому и без комментариев. Все, однако, не так просто.
Несмотря на свою нарочитую простоту, стихотворение отличается изяществом конструкции и непринужденностью выхода в мир дорогого автору запредельного «ничто» [1] и заслуживает особого разбора. Но принцип построения этого стишка — как якобы несложного ребуса, оборачивающегося медитацией на тему таинственных крючков, чуть ли не иероглифов некой трансцендентальной грамоты, — имеет к разговору о реальном комментировании прямое отношение. До тех пор пока читателю понятно, что за дощечками и крючками скрываются коньки и лыжи, а за приделыванием дощечек — принятие двух разных спортсменов за одного и того же, проблемы нет. Но как только ясность этой картины смазывается, расшатывается сама ребусная структура текста. Как же обстоит дело с обеспечением этой структуры необходимыми энциклопедическими данными?