Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Cпасла профессия. Когда однажды на поверке надзиратель спросил зэчек, кто из них умеет играть на аккордеоне, она вызвалась, хотя ни разу в жизни не прикасалась к этому инструменту. Покорила его за считаные дни, используя на басах лишь три-четыре кнопки, правой же овладела моментально. Со временем она освоила всю басовую клавиатуру и к аккордеону относилась без обычного для серьезных музыкантов пренебрежения. В лагере научилась играть на разных инструментах — щипковых, ударных и даже на пиле.

О лагерной жизни рассказывала неохотно, а если и рассказывала, только нелепо-курьезное, например, как однажды зимой вместе с другими зэками-музыкантами ездила выступать перед краевым лагерным начальством, как их разодели в соответствующую событию концертную форму, а о верхней одежде не позаботились: пришлось напяливать телогрейки, из-под которых у мужчин высовывались фрачные хвосты. В таком виде и подъехали на грузовике к городскому театру.

Она не любила расспросов о лагере. Однажды на учительской вечеринке молодой директор школы решил в присутствии других преподавателей сделать ей комплимент, сказал, что она удивительно сохранилась, не утратила, несмотря на все пережитое, ни молодости, ни женственности.

— Уважаемый коллега, я никогда не сопротивлялась, когда меня насиловали охранники, знала их способы мести и наказания... Скольким они на моих глазах пальцы переломали, а у меня они драгоценные, — ответила она льстецу, не переставая небрежно улыбаться и демонстрировать кисти своих рук. — Так что по лицу и по зубам меня там не били...

В ссылке она жила в Томске, преподавала в музыкальном училище. Замужем не была, детьми не обзавелась. Вернуться домой в Ленинград ей и после освобождения разрешили не сразу, поморили еще три года у нас, на 101-м километре.

Однажды, когда мне стало все труднее называть ее по имени-отчеству, а обращаться просто по имени, несмотря на ее предложение, я все не решался, она с ухмылкой раздраженно предложила:

— Зови меня Fraulein von Staden.

В сад Гузель спустилась в шелковом китайском платье-халате, с небольшим подносом, на котором стояли два стакана воды и лежал большой, разрезанный надвое лимон. Села на скамейку рядом, выжала лимон в стаканы.

— Вот настоящий лимонад, именно такой подавала Луиза в “Коварстве и любви”.

Мы оба молчали, я — еще смущенный, она — рассеянно глядя вглубь сада.

— Знаешь, я сейчас вспомнила, как девочкой ездила с родителями в Вену, мне было тогда чуть больше тринадцати. Отец таскал нас с мамой в оперу, в оперетту, по концертам и музеям знаменитых композиторов, а их там, музеев этих, великое множество. Все они у меня потом в голове перемешались — все затмили разбитые очки Шуберта, лежащие под стеклом на исписанном нотном листе, да, да, те самые, круглые, с маленькими стеклами, в которых его всегда изображают. Ведь его распирало от мелодий, он даже спал в очках, чтобы, проснувшись, сразу записать явившуюся во сне мелодию. Служительница музея уверяла, что очки упали на пол, когда он узнал, что девушка, в которую он влюблен, обвенчалась с другим. Он выбросил эти очки, но его друг, художник Мориц фон Швиндт, их подобрал и сохранил для потомков. Говорят, что это легенда. Музеи любят легенды. Я все смотрела и смотрела на эти очки, оторваться не могла. Тогда я впервые поняла, ощутила, как хрупка наша жизнь, наши планы, все земное, например вот эти наши с тобою пальцы...

Она взяла мою руку.

— Как крылышки стрекозы... Он все знал об этой непрочности и беззащитности, потому и сказал, что негрустной музыки не бывает... А еще там было его последнее письмо, написанное за два-три дня до смерти одному другу. Уже одиннадцать дней он болел, ничего не мог ни есть, ни пить, лежал с высокой температурой и читал, и знаешь кого — Фенимора Купера. Кто-то принес — отвлечь от болезни. Он все прочитал: “Последнего из могикан”, “Шпиона”, “Лоцмана”, “Пионеров”... В той последней своей записке он просит прислать ему еще Купера... Я, вернувшись в Ригу, все эти книжки Купера в рижской библиотеке нашла, те же самые немецкие издания двадцатых годов девятнадцатаго века, и тоже читала ровно одиннадцать дней, хотела физически прожить его последние дни, часы, хотела как можно ближе приблизиться к той последней нотке, к той последней вдруг лопнувшей в нем струнке... И когда уже почти совсем приблизилась, мне стало страшно от этого моего фанатичного желания постичь, зачем бедному Шуберту в его последние дни были посланы судьбой эти книги, эта радость чтения о таком далеком, таком чужом ему мире, все эти морские пираты, первопроходцы, индейцы-зверобои... постичь непостижимое. Он ведь за все тридцать два года жизни из Вены дальше Граца не выбирался. И никогда не был страстно любим. Жажда неведомого так похожа на тоску по любви. Он обожал застолья с друзьями, вино, розыгрыши, веселье. Но даже в самые озорные минуты радости его взгляд, говорят, становился вдруг отдаленным и грустным...

Она встала со скамейки.

— Пойдем, я знаю, ты давно уже хочешь сыграть мне отрывок из “Фантазии” Шуберта.

— Откуда вы знаете?

— Я все про тебя знаю...

Затем были осень, зима и весна, прошедшие как в дурмане, и снова май и длинное лето, наши блужданья по лесам, по полям, купание в речке среди лилий и кувшинок и неотвратимый день ее отъезда... На прощание она взяла с меня слово, что я обязательно приеду в Петербург (она никогда не говорила Ленинград, но и не употребляла фамильярного Питер), а потом мы поедем в Ригу, и она покажет мне тот “Bluthner”, на котором училась играть и который ее отец оставил одной тамошней семье, наверняка он сохранился, и мы сыграем Шуберта, ни один композитор не написал столько для игры в четыре руки, у того “Bluthner’а” — божественный звук...

От нее приходили письма, вначале радостные и возбужденные, но вскоре одно печальнее другого и, наконец, совсем жалостливые. Ей очень одиноко, она никак не ожидала найти Петербург таким чужим — не осталось почти никого из знакомых, аресты, блокада, эвакуация начисто смыли прошлую жизнь. Настоящей работы пока не нашла, перебивается частными уроками и впервые в жизни впадает в отчаяние.

Звала меня поступать учиться в Петербург, однако мои родители воспротивились, и мы договорились, что я приеду к ней в первые же каникулы.

Но письма вдруг перестали приходить, мои же возвращались назад.

Приехав позднее в Петербург, я долго ее искал, в том числе и среди умерших. У домоуправа по ее бывшему адресу сведений о ее новом месте проживания не оказалось. Разузнав, что у рода Штаденов был свой фамильный участок на одном из петербургских кладбищ, я в последней надежде отправился его разыскивать и прекратил поиски, выяснив, что кладбище было наполовину закрыто еще в сороковые годы, а участок Штаденов находился как раз на той, ныне застроенной новыми домами половине.

Бродя по городу, я, сколько ни старался, не мог себе представить Гузель ни среди озабоченных и хмурых ленинградцев, ни среди гуляющих толпами по Невскому всесоюзных туристов. Силился разглядеть ее образ в отражениях облаков на тревожной ряби каналов, в солнечных бликах листвы на аллеях парков, в мерцающих в тумане окнах и в полумраке зрительных залов.

Несколько раз писал в Томск по месту ее последней ссыльной работы, разыскивал ее в Риге, но ниоткуда не получил ответа, в те годы только родственники имели право заявки на розыск. От Гузели я знал, что родственников у нее не осталось.

Через много-много лет в Вене в музее перед витриной с очками Шуберта я вдруг почувствовал за спиной ее живое дыхание, ощутил прикосновение ее щеки к своему плечу.

— Я же говорила, — сказал ее голос, — у Шуберта все о любви... Даже трещинка на очках. Если долго-долго смотреть, она исчезает...

Принят, а не отвержен

Новый Мир ( № 3 2011) - TAG__img_t_gif597907

47
{"b":"314865","o":1}