Бессознательно, но, кажется, благополучно довожу свою партию до конца. Она обнимает меня за правое плечо и на мгновение ободряюще прижимает к себе.
— Видишь, как просто. — Вскакивает, подбрасывает в огонь еще одну чурку.
Я сижу ошеломленный, еще не пришедший в себя. Она вынимает из кармашка своей кофты носовой платок и вытирает испарину у меня на лбу и крыльях носа. Ее указательный палец скользит по моему лицу вниз и останавливается на губах. Не в силах справиться с собой, я зажимаю его между зубами, она его несколько секунд не отнимает, насмешливо глядит мне в глаза и, нежно подергивая меня за мочку уха, шепчет:
— Я же говорила, у Шуберта каждая нотка — о любви...
Музыке я начал учиться поздно, уже подростком, надо было наверстывать упущенное. Педагоги-профессионалы у нас не задерживались, приходилось заниматься с доморощенными, а то и по самоучителю. Когда мама узнала, что в городской клуб наконец-то взяли на работу настоящую пианистку, она без всякой договоренности решительно повела меня к ней на квартиру, которую та снимала у семьи, имевшей старинный инструмент.
— Гузель Густавовна, — представилась квартирантка, нисколько не удивившись нашему визиту. Чувствовалось, что она куда-то собиралась, однако во время всего последующего разговора не выказала и тени нетерпения.
Нарядное платье с короткими рукавами и большим вырезом свободно облегало высокую, начинающую полнеть фигуру. Из ложбинки между грудей светился аметистом маленький кулон. Возраст выдавали лишь частые лучики морщинок вокруг глаз.
Кончался апрель, но было по-летнему жарко. Матово-смуглая кожа ее оголенных рук и шеи дышала еще не утраченной молодостью. С легкой скуластостью лица и азиатским отливом черных волос непривычно сочетались статность и длинноногость. Синева больших глаз и высокий лоб были словно призваны примирить это противоречие.
Неодобрительно взглянув на мои некрупные руки, она попросила сыграть. Я исполнил что-то бурное из Бургмюллера.
— Запущен до дремучести, — обратилась она к маме. — В октябре открывают музыкальную школу, так и быть, беру его в свой класс, но уговор — оставшиеся месяцы упражняться не меньше четырех часов в день.
Мама беспомощно улыбнулась. Я смело кивнул в знак согласия, хотя не представлял, как мне удастся сдержать обещание, — собственного инструмента у нас не было, приходилось упражняться по вечерам в присутствии сторожа на пианино Красного уголка текстильного техникума, где преподавал отец.
В течение нескольких недель Гузель Густавовна занималась постановкой, как она это называла, моих рук, добиваясь их плавного движения и связного звуковедения, а для контроля клала мне на запястье спичечный коробок. Какое-то время он должен был удерживаться тут. Мы разучивали “Прекрасную амазонку” Лешгорна, пьесы для левой руки Беренса, “Школу беглости” Черни и весь альбом “прогрессивных” этюдов Ганона “Пианист-виртуоз”.
Меня забавляло слово “прогрессивных”.
— Ты хочешь сказать, что в музыке нет “прогресса”, — отвечала Гузель Густавовна, — но в технике игры он есть, и ты пока еще в самом его хвосте. Не иронизируй! Вначале давай научимся сидеть в седле, держать осанку. Гарцевать будем потом.
Занимаясь на своем черном раздолбанном “Красном Октябре”, срочно купленном родителями по дешевке в комиссионке, я под впечатлением ее слов воображал, что объезжаю породистого вороного.
Она заставляла меня разыскивать по нотным магазинам теперь никому уже не известных Бейеров, Кунцов, Тюрков, Мюллеров, все это была музыка с педагогическим уклоном, так называемые инструктивные пьесы, на которых она когда-то сама училась, считала, что именно они помогут мне форсировать отставание в технике, современных пьес такого же рода не признавала.
Однажды я взмолился: хочу играть настоящую музыку. Она отвечала, что я еще не готов, и продолжала задавать какого-нибудь очередного Гедике, но сама в моем присутствии много музицировала, играла Шуберта, Шумана, Брамса, Шопена. В продаже впервые появились долгоиграющие пластинки. Она их покупала и дарила мне. Родителям пришлось обзавестись радиолой.
Я мечтал однажды поразить мою наставницу и втайне от нее разбирал несколько знаменитых пьес. Впервые в жизни неделями я ничего не читал, не ходил в кино, забросил футбол — лишь бы заслужить ее похвалу.
Преклонение перед ней не мешало мне от урока к уроку все больше хмелеть от одного только вида ее кожи, от линий ее тела, подчеркнутых легкими тканями просторных платьев, от ее замедленной томной походки, от ароматов, исходивших от нее и ее жилья, сплошь уставленного горшками с цветами и экзотическими растениями. Видимо, мне не всегда удавалось скрыть свое состояние, и я ловил на себе ее удивленные взгляды или вдруг замечал на губах усмешку.
То лето наступило необычно рано. Листья деревьев начали жухнуть уже в июле. Короткие частые дожди от зноя не спасали, лишь наполняли воздух душной влагой и преждевременной прелостью. В конце августа было ощущение, что уже бабье лето, правда непривычно жаркое и душное и оттого словно нереальное.
Обычно я приходил на занятия ближе к вечеру, когда зной начинал спадать. В тот день я пошел на урок раньше обычного, окольным путем, хотел собраться с духом, чтобы на этот раз обязательно сыграть ей самостоятельно выученный отрывок из Шуберта.
Она снимала полдома с большой верандой, куда из-за жары были вынесены из внутренних комнат ее кровать и письменный стол. К веранде вела через сад отдельная калитка. Тут я столкнулся с выходившим из сада Арво, эстонцем, руководившим в клубе танцевальным кружком. В прошлом артист балета, он, так же как и другие, попал к нам на 101-й километр не по своей воле. Неужели тоже берет у нее уроки?
Дверь на веранду была открыта. Я пришел раньше времени и, не зная, как дать знать о себе, отогнул висевшую на двери кисейную занавеску, осторожно переступил через порог и оцепенел...
На кровати справа от двери лежала совершенно нагая Гузель Густавовна.
Она не сразу заметила меня. Выражение ее лица было рассеянным и блаженным, словно только что прослушала игру любимого ученика.
Увидев меня, она не вскрикнула, не смутилась, даже не шелохнулась. В глазах — ни испуга, ни удивления.
Мы продолжали глядеть друг на друга, она — счастливая и безмятежная, я — в состоянии остолбенения.
Она лежала на спине, заложив левую руку за голову. Правая была откинута в сторону. По шее от мочки уха к ключице спускался свежий след от струйки пота. Одна из слегка раздвинутых ног согнута в колене и подложена под другую чуть повыше щиколотки. Поза, которую я не раз видел в альбомах живописи.
Мои глаза скользили по ее телу, пожирая каждую малость, бесстыдно застывая на черном треугольнике лона, тонувшего в смуглых округлостях живота и бедер. К знакомым настоявшимся запахам веранды примешивался новый — неведомый, опьяняющий.
Когда наши глаза вновь встретились, она попросила:
— Погуляй в саду, я оденусь...
К нам в город она попала из долгой сибирской ссылки, которую отбывала после восьми лет тюрьмы и лагеря. В конце тридцатых училась в Ленинградской консерватории, ей прочили блестящее будущее, но вот был объявлен врагом народа ее отец, Густав Штаден, в прошлом фон Штаден, музыковед, вернувшийся с семьей в начале тридцатых из Латвии в родной Петербург; затем арестовали мать-татарку, известную арфистку. Потом взяли и ее саму (высказалась в присутствии сокурсниц, что глупо, мол, родители поступили, не оставшись в Риге). Лишь через многие годы, уже на поселении, узнала, что ни отец, ни мать заключения не пережили.
Ее долго держали в одиночке, добивались признаний о связях с заграницей. Затем лагерь, торфяные работы.