Литмир - Электронная Библиотека
A
A

У Елены Шварц есть вариации на очень популярную в современной (и не только) поэзии  тему Неопалимой Купины, на темы ветхозаветного явления Троицы Аврааму и Ноева ковчега, — и всякий раз изумляешься, как в эпизоды Писания, во время оно навязшие на зубах у любого гимназиста, а потом обновленные забвением, эта экстравагантная толковница вживляет неожиданные смыслы, оспаривать которые не приходится.

 

О Боже — Ты внутри живого мира

Как будто в собственном гуляешь животе.

В ужаснувшемся кусте

Пляшут искорки эфира.

 

«Как Ты стараешься себя сгустить, / И ангелов Тебя поддерживают крылья — / Чтобы нечаянным усильем / Всего творенья не спалить». И в финале — смелый опыт экзегезы — переброс к Страстям Христовым: «Приходит ангел — он садовник, / Он говорит, стирая пыль с куста: / Расти, расти, цвети, терновник, / Еще ты нужен для Христа». Или же — на фоне бытовой сценки: закалывают теленка, замешивают тесто — изображение Трех Ангелов, побывавших у праотца, как предчувствие главной христианской мистерии: «…Они шли. Третий чуть отставал на закате, / В винограднике алом надкусил недозрелую ягоду Он. / Ту, в чью тонкую кожицу силой любви и заклятий, / В чью оскомину будет навек заключен». (Ср.: «Сия есть кровь Моя…») «Ковчег» отделен от этих ранних стихов десятилетиями, но приступ к священному тексту у Шварц не изменился. Бог насылает потоп извне, но и пребывает  бок о бок со спасаемыми: «Все это время Бог был там — / Внутри смоляной коробки…» — и обновляет сущее  кратким апокалиптическим перерывом бытия, так что араратская пристань — прообраз новой земли из Откровения Иоанна. Такому конкретному переживанию связи между обоими Заветами может позавидовать иной богослов.

Ну а у Бориса Херсонского проглоченный китом пророк Иона (тоже популярнейший сюжет, он замечательно актуализирован Олегом Чухонцевым в его «Фифиа») сам превращается в огромную рыбину, то есть в символ Христа, и этот скачок от Библии к Евангелию, как и многое у Херсонского, умышленно провокативен…

Светлана Кекова, казалось бы, выбивается из строя «метафизической поэтики» — своей гармонической силлаботоникой, своими дневниково-«женскими» темами, своим растворением в ландшафте. Но не все здесь просто. Сама настойчивость, с какой она не отклоняется от избранных рифменно-ритмических маршрутов и концептуализирует такую свою неуклонность («отблеск рая в рифмах точных»; «рифма просится неточная — не берет ее рука»), говорит о том, что эти приемы стихосложения, прямо противоположные «расшлепанной» версификации Николаевой, — как раз и есть ее сверхчувственный способ «пройти по водам». Последнюю свою книгу (Саратов, 2009) она назвала «Стихи о людях и ангелах», недвусмысленно указывая на то, что двусоставность мироздания, сотворенного «видимым же и невидимым», открыта ее зрению.

Она засевает «библеизмами», как зернами, стихи, написанные на далековатые от этого посева темы; поначалу как бы случайно оброненные, эти зерна прорастают от строфы к строфе. Скажем, в элегию о минувшем («Длится память моя, как прорытый во времени лаз…») она вводит необъяснимое пока сравнение: «И сияет луна, как утративший грани алмаз, / и стремится к земле, как Исав к чечевичной похлебке». Но через строфу упомянутое вроде бы всуе имя библейского персонажа вписывается в интимный спор о первородстве между душой и телом: «Дух и плоть близнецы, как Иаков и рыжий Исав», — ну а остывшая земная страсть героини стихо­творения — «позабытый горшок с чечевицей». Кекова живет в среде этих библейских реалий и аллюзий, как в собственной лирической биографии, как в нажитом опыте существования. И это, в частности, позволило ей замечательно развернуть притчу о блудном сыне — от евангельского поучения о вышнем милосердии к законам сердца:

 

В который раз отец выходит на дорогу,

гречиха зацвела, стеной стоит овес…

В безмолвии старик приносит жертву Богу,

в груди его щемит, глаза красны от слез.

 

А старший сын пасет вблизи деревни стадо,

он слышит странный шум сквозь блеянье овец,

на сердце у него смятенье и досада —

он думает: зачем покинул дом отец?

 

К о н ц е п т у а л ь н о с т ь: еще одно нынешнее средство для косвенного сообщения духовного опыта — из все тех же опасений окаменить его прямым высказыванием. Простейший способ отгородиться от непосредственной речи концептом — стилизация. Сергей Аверинцев предостерегает предполагаемого сочинителя «стихов духовных» (и себя самого) от этого пути; однако, выбрав фольклорную просодию «калик перехожих» и ей подобное, он тем самым уже входит в стилизованный образ «песнопевца», не равный его прямому «я».

Тимур Кибиров своими «потешками» отсылает к народным английским rhymes, к простосердечным религиозным стихам Дороти Сэйерс, откуда заимствует трогательный эпиграф. Да и самим жанровым указанием: «потешки» — предупреждает, что будет поучать нас, вовлекая в костюмированную игру.

Борис Херсонский облекает трагически-проблемное стихотворение («Поезд») о смерти как о пути к горнему пункту назначения («иначе туда нельзя») в одежду негритянских «спиричуэлс», и стильный припев с его наивной патетикой не то смягчает, не то усугубляет боль неизбежного расставания с жизнью (смотря какими глазами читать).

Но с Херсонским — намного сложнее. Он загораживается от прямого взгляда читателя то ссылкой на культовый артефакт (икону, утварь), хранящий духовный опыт, как бы отдельный от его собственного, то растворением своего голоса в археопсихологии («Новейшая история Средневековья») или этнопсихологии веры [16] . Между истинами веры, им же оглашаемыми, и своим мнением об этих истинах он оставляет тайный зазор, так что нельзя с определенностью заключить, мятежное ли это сомнение или сердечное согласие, укрываемое от праздного любопытства посторонних. В книге 2009 года «Спиричуэлс» (прошедшей почти незамеченной, а зря) не насмешка ли — вот эта лубочная картинка с солдатиком Колей, что «в окопе сидит с автоматом, / весь дрожит, ругается матом»? «…Страшное время, гиблое место. // Но есть у Коли ангел-хранитель, / бородатый Никола-святитель, / на святителе офицерский китель. // Стоит, ладонь приложил к фуражке: / Спасе, вспомни о Коле-бедняжке. <…> Будет Коля жив, без ноги да с медалью, / будет пить в подвале со всякой швалью…» Пародийный святитель (parodia sacra?) и не слишком утешительная развязка — но заступничество Николы, в которое верит тезоименитый ему окопник, спасло-таки солдатскую жизнь! Кто захочет — пробьется к этой вести…

Туманному религиозному чувству, религиозной мечтательности и религиозному эстетизму ни к чему такие щиты и заслоны, но нетвердая наша вера, колеблющаяся, как свечное пламя, видно, нуждается в них, чтобы не погаснуть вовсе.

 

Крестная

ноша

 

На тютчевские «бедные селенья» в свое время полемически откликнулся русский европеец, христианин-либерал, человек большой внутренней свободы, Алексей Константинович Толстой:

 

Одарив весьма обильно

Нашу землю, Царь Небесный

Быть богатою и сильной

Повелел ей повсеместно.

 

Но чтоб падали селенья,

Чтобы нивы пустовали —

Нам на то благословенье

Царь Небесный дал едва ли!

 

Мы беспечны, мы ленивы,

Все у нас из рук валится,

И к тому ж мы терпеливы —

Этим нечего хвалиться!

 

Стихи (не публиковавшиеся при жизни А. К.) вышли почти такими же беспомощными, как ответ св. Филарета А. С. Пушкину (со святителя — не поэта — какой спрос…). Возразить же на графскую рацею, собственно, нечего. Вот уже двадцать лет новая Россия только и делает, что твердит то же самое — устами либеральных экономистов и даже либеральных клириков. Но убедил ли Алексей Константинович хотя бы самого себя? Читаешь лучшую в его трилогии драму — «Царя Федора Иоанновича» — и, волнуясь, следишь за метаниями автора. До чего умственно близок ему Борис Годунов (даже на пороге своего подлинного или мнимого преступления): цивилизатор, реформатор, «эффективный менеджер», понимающий, в чем благо страны, и рвущийся к власти во имя этого блага. Но стоит появиться «юродивому» в чистоте сердца царю-богомольцу, как привлекательность Бориса меркнет в лучах его обаяния. И трагическая катастрофа ничего не в силах изменить во влечении к нему и автора, и читателя-зрителя.

64
{"b":"314865","o":1}