…Косвенность высказывания — как следствие напряжения и смущения духа при встрече с реалиями Присутствия — приходит к поэтам разными путями. Перечислить их — значит обнять арсенал большинства орудий современной поэзии как таковой, — попутно заметив, что увязнувшие в двусмысленности орала постмодернизма здесь небезуспешно перековываются на мечи духовной брани. Вот беглое приближение к этой панораме.
Ю р о д и в а я р е ч ь, или, если воспользоваться неологизмом Е. Шварц, «дикопись». У Вениамина Блаженного, вольного странника духа, чью вибрирующую веру невозможно «догматизировать» (но это несомненно — вера во Христа, или, точнее, вера Христу), юродивое слово то и дело как молния сверкает над однообразной равниной ламентаций. Он сам нашел нужное определение своему стилистическому порыву: «неистовство робкой отваги». Эта отвага дышит и в отдельных микрообразах («где детские глаза огромней детских лиц»), и в разговорах с Богом [12] :
Господь, Господь, ты — ледяное солнышко!..
Я дую в обмороженные пальцы, —
Когда же ты сиянием наполнишься,
Согреешь душу сирого скитальца?..
Огромный шар над снежною пустынею
Висит видением слепого бреда, —
А мне мерещатся и небо синее,
И облака над теремами лета…
Елена Шварц, легитимная наследница Хлебникова и, одновременно, Александра Введенского (проваренных в щелочи питерского андеграунда), доводит их ритмически ломкое юродство до театрального (писали даже: до балетного) жеста, но им же пробивает какие-то косные перегородки между собой и Адресатом своего горячего исповедания. Найденный ею самообраз: «столпник, стоящий на голове», — зрелищно-пластическое ухищрение, но и подвиг во славу Духа. В наставительном «Подражании Буало» — еще радикальней:
Поэт есть глаз, узнаешь ты потом,
Мгновенье связанный с ревущим божеством,
Глаз выдранный на ниточке кровавой,
На миг вместивший мира боль и славу.
А вот из ее позднего — «Морзянка»: «Вослед Иову, подобно Иакову, / Да и всякому, / Кто с ангелом / В ночи боролся, / Известно, / Что измученное сердце, / Притянутое к бездне, / Трепещет и передает морзянкой / Всю нашу боль не нашими словами, / И только херувимы их поймут».
Здесь и суть, и самый склад речи изощреннейшей среди современниц почти неотличимы от уединенных опытов «непрофессионала», о. Бориса Трещанского, за чьими — скажу так: «юродивыми во Христе» — миниатюрами я уже многие годы продолжаю следить [13] : «…Пока слова — еще не больно / Но последней самой тайной / Ум мой остановлен в Боге / И прекратилося Писание / На последнем самом слоге / Хрипящем в глубине гортани». «…И по отточенному обоюдоострому мечу / Кровавой ощупью / Все ближе к острию / В глубь таинственную / Совести / Последним из паломничеств / Приду…»
Б а р о ч н о с т ь. А л л е г о р и я. П р и т ч а. Все названное — обходные маневры души при передаче экстремального духовного опыта, несообщимого впрямую. Собственно, львиная доля того, что я отнесла к современной духовной поэзии, может быть зачислена по обширному ныне ведомству необарокко с вкраплениями аллегоризма и притчевости. У поэтов хватает саморефлексии, чтобы это за собой заметить.
О. Сергий Круглов, имевший поэтический опыт до своего обращения, принятия сана и семилетнего молчания, с самоиронией констатирует: «Пишу барочно, как образованец!» И вот такое его размышление над литературной оснасткой поэта-священника: «Аллегория — пожилая дама, / Изношенная плоть ее пигментна, пахнет / Сорокадневной мочой и распадом, / Старушечий рот не удерживает пищи. / Внуки о ней забыли: у внуков — / Содержательная жизнь». Но: «…ты думал / (Самонадеянный!) / Что, не отведав / Кислоспертого, пьянящего молока / Из губчатых, вислых, поросших редкой щетиной, / Сосцов бабки-Аллегории, / Сможешь о поэзии хотя бы помыслить?» И действительно, Круглов, наряду с охотой к рассказыванию «историй» [14] (дабы «видеть и любить не только себя», как он объясняет в предисловии к своей книге «Переписчик»), представляет аллегории удивительной материальной и сценической живости — этакую косвенную проповедь, растворяющую в лиризме и юморе прямолинейность духовного послания.
К примеру, — Ангел Недостоинства (сменивший, видимо, по нашему недостоинству , «ангела простых человеческих дел» из «Матери Субботы» Н. Клюева); он «вечно опаздывает / На утренние разводы Небесных Чинов: / Он дворником служит / У бетонных панельных подъездов / Вашей жизни. <…> колет / Заледеневшую мочу на ступенях, / Зорко следит, внутрь не пропускает / Демонов воли, силы, бесов успеха, / Травит крыс удовлетворенности, / Как раб-педагог, в храм он ведет вас за ручку <…> не позволяет / На морозе с крыш сламывать, в рот тянуть / Непокаянные ледяные угрызения». Предпринята метафизическая возгонка нашего неприглядного быта к внутренней неприглядности — и каково милосердие, покрывающее все это безобразие небесной опекой!
И еще: апрель (аллегорическая весна веры) — в трогательном образе юнца-неофита. «Сегодня апрель — впервые в храме. Впервые / Он хочет поставить свечку перед иконой / <…> Вот двигается неуклюже, как верблюжонок, / Пересекая все мыслимые табу внутрихрамового пространства, / Проходит между солеёй и аналоем <…> И поджигает свечу зажигалкой». То, что столь живо схваченная фигура парнишки, внеканонично «влюбленного в Христа», — условна и что речь идет о проникновении весны под церковные своды, позволяет мысли расшириться, доходя до уже знакомой нам зависимости «религии» от «веры»: «…Медь купола, камень сводов, колонн, обызвествленье / Сращений догматов, иерархий, традиций, / Цемент и кирпич канонов, / Оплавленное, как вулканическое стекло, / Напластование смыслов. <…> Если, о если погаснет / Эта небольшая, неуверенная влюбленность, / Не разгоревшаяся в любовь — / Все огромное здание рухнет». Верлибр Круглова, интонационно выверенный, псалмодичный, если можно так выразиться, — принадлежит сразу и стиховой современности, и сакральной риторике.
Искусный мастер притчи, возводящей ощутимые смыслы к духовным, — разумеется, Олеся Николаева; ее ранняя зрячесть в отношении «вещей невидимых» давно была для меня обозначена «Похвалой Ольге», написанной совершенно новым стихом — почти «акафистным». И конечно, она сама чувствует связь между этим воздушным подъятием смысла и открывшейся свободой версификации — «…расшлепанной на широкую ногу, / безалаберной, взбаламученною строфою, распахнутой, как объятья, / навстречу ветру, музыке за забором, горю-злосчастью, Богу… / Сколько же вольнодумства, однако, в складках ее широкого платья!»; «…как вовсе писать нельзя! / Но пройти по водам — возможно». На собственный лад она (отлично от Шварц, но — упорна общая тенденция) разбрасывается ролями в своем театре метафор и олицетворений, с тем чтобы собрать их под конец в одну огненную точку.
Сердце — предатель. Сердце — всадник и странник.
Сердце — охотник в засаде и зверь в загоне.
Сердце — старый дьячок, бубнящий под нос помянник.
И — чародей на троне!
И ростовщик! Шулер! Рабовладелец!..
И фарисей. И смертник. И смерд, бузящий в плацкарте.
Ну а паче — отшельник, безмолвник и погорелец.
И второгодник на самой последней парте!..
Сквозь роковые его перебои и перестуки,
сквозь кожаные мешочки его и платья —
только одно и поймешь: как ни раскинешь руки —
получается крест…
И Распятый распахивает объятья!
Это кратчайший конспект христианской антропологии Олеси Николаевой, средоточия ее духовной поэзии, о чем еще будет сказано…
В о л ь н о е о б р а щ е н и е с о с в я щ е н н о й п и с ь м е н н о с т ь ю — замысловатая и порой ошеломляющая черта духовного необарокко. Переложения псалмов, поэтический пересказ преданий и житий, стихи на темы уставных праздников — все это в изобилии бывало раньше. Но обыкновенно оно было как бы созерцанием, любованием извне, с расстояния, исключающего риск; нынче же — вторжение в мир традиции в качестве непрошеного участника или дерзкого экзегета, пролом сквозь всё те же стены и перегородки. «Стихи о богатом юноше» (на евангельскую тему), «Попытка толкованья» (заповедей блаженства), «Исход» (израильтян из Египта) — все примерено Олесей Николаевой на себя и на сегодняшний мир, все предстает свежей задачей для ума и души. А такого отчаянного параллелизма, как в ее стихотворении «Саул и Давид» или в маленькой поэме «Плач по Ионе-Пророку», контрастного параллелизма между эпическими событиями Библии и собственным раздраем, — не стоит и искать в классических обработках подобных эпизодов [15] .