Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В воздухе тренькает мороз, у него звук — как у маленькой детской шарманки, когда молоточек цокает о бугорок пластинки. За нами, как сторож, следит купол колокольни. Днем он цвета молодой июньской листвы, ночью — темного винограда. Нас охватывает страх, и мы убегаем от него.

И вот через круглый сквер — дома. Они примыкают так плотно друг к другу, что похожи на сросшиеся в духовке булочки, — булочки эти потом разрезают ножом, от чего бочок у них всегда порист и воздушен. Окна этих домов хороши тем, что к ним не нужно подтягиваться. И мы видим: деревянную этажерку, и фикус на ней, и смешную голову человечка в горшочке, сквозь которую прорастает тонкая, как волосы, травка, если его поливать. И окно в ванную, где шторка с якорями, и детские кубики на столе, и блюдо баранок, и мужской локоть загораживает тарелку с котлетой, а на столе стоит сковородка с картошкой, и нам с Тусиком сразу смерть как хочется жареной картошки.

А в другом окне старуха в вязанном из разных ниток жилете ставит чайник на старую двухконфорочную плитку, а ее кот на подоконнике ожесточенно жует колбасу и трясяет головой, как купальщик, которому попала в ухо вода.

Мы стоим перед чужими окнами и смотрим на старух, котов, мужчин, женщин, детей, локти, майки, тапочки, чашки, кружевные салфетки, соломенные подставки под сковородки, прихватки для посуды, разных пород чайники и разного рисунка скатерти. И вот однажды я говорю: а если бы могли просто заходить в эти дома и говорить — мы, две девочки, две совершенно незнакомые вам девочки, нам очень холодно, не сочтете ли вы возможным пригласить нас в гости и, если вам станет угодно, угостить нас чаем?

— Да, — говорит Тусик. — И жареной картошкой.

Конечно, они угостят нас и картошкой, и баранками, и колбасой. И Тусик закрывает глаза мечтательно, потому что верит мне. А ведь и впрямь — это так легко: просто зайти к людям в гости, как же мы раньше не додумались! У них горит свет и в доме тепло, а это так просто — прийти туда, где свет и тепло.

С этого дня мы начинаем обход наших владений с большой надеждой.

— А сегодня мы побывали у старухи, и она достала нам монпансье из большой жестяной банки, на которой были нарисованы мальчики, играющие в лапту, — говорю я Тусику на трамвайной остановке.

— Разноцветные монпансье! — уточняет она требовательно.

— А сегодня мы побывали у толстого господина и его собаки, и он угостил нас супом харчо.

— А сегодня нам показывали диафильм про заблудившихся детей, которые рассыпали крошки по лесу. Нам было их жалко, и мы немного представляли себя.

— А сегодня нас угощали желейным тортом, дольками яблок и чаем с хризантемой молодые мужчина и женщина и дали нам немного поиграть с их маленькой дочкой. Они были очень добры к нам, и мы никогда их не забудем.

Так мы ходили и брали у людей их тепло. У нас стало много друзей в этом районе, нижнем районе у реки. Только они об этом не знали.

Потому что мы так и не набрались храбрости и не постучали ни в какую дверь.

Через полгода мама Тусика, дворничиха тетя Наташа, умерла, и Тусика отправили в детдом. А бабушка сказала: скажи спасибо, что у тебя есть бабуля. Я сказала: спасибо, моя дорогая и любимая бабуля. И бабушка полезла в диван, где под валиками хранила самый вкусный в мире изюм.

 

Орех

Он был старым хиппи и жил в той части города, где еще сохранился частный сектор.

Рядом рос новый престижный район. Напротив его дома стоял особняк — каменные вазы, фонарики, кудрявые елочки. Там жил богатый индонезиец. Старинный приятель, приезжая из Москвы, смеялся: ты посмотри на Индонезию и на себя. Это ж можно фотовыставку на таком сравнении сделать!

Его звали Воллейбл. Прозвище прилипло к нему с юности — с тех пор, как он носил фарцованную футболку, где в слове “volleyball” была выпущена, как воздух из шарика, последняя гласная.

Сад рядом с его домом был дикий. Ушла в землю, как в топь, стремянка — ее последняя пластиковая ступенечка еще алела над покрытой мхом землей. Всюду валялись ветки, прибывал неубранной листвой гумус. Дом был неаккуратный, покосившийся. Косился он в глухую сторону брошенных под строительство пустырей — домов, когда-то обитаемых, а теперь превращенных в склады. Это была сторона, обратная ухоженной Индонезии и району частных коттеджей. Воллейбл косился вслед за домом — в сторону не-жизни.

Жить ему стало скучно уже где-то в тридцать пять. Что же там случилось, в тридцать пять лет? Ушла вторая жена, он остался с больным отцом, жизнь свелась к технике уборки и ухода — не грусть, а скука, и сейчас, в сорок два, не прибавилось никаких факторов, скуку эту отменяющих. Дом принадлежал ему, но делать в нем ничего не хотелось. Когда он не ходил на службу, то лежал и смотрел в сырой, с обнажившейся арматурной сеткой потолок. И пил. Не то чтобы запойно — он пил пиво или вино, никогда не напиваясь, но уже и не обходясь без этого в течение дня. Отец его умер два года назад, долго болел — если десятилетие можно объяснить словом “долго”. Терпение у всех разное. У Воллейбла было терпение длинное, как и его гулливерский рост. У него — терпение, а у отца — прогрессирующий склероз. Казалось, некуда уже прогрессировать, ан нет, безумие прокладывало все новые лазейки. Воллейбл снова и снова находил старика в темном саду за странными занятиями — тот закапывал хлеб, распарывал подушки, сеял соль. Тогда он отводил отца в дом и укладывал. И часами втолковывал разное ему, дрожащему, слезливому, совсем не помнящему, кто он сам и кто этот второй — длинный, в очочках и с гладким, всегда до волоска упрятанным в резинку хвостом.

Он говорил со своим стариком годами: зачем сад и когда в него можно выходить, какая погода и что было на работе. Так вот, пока отец был еще жив, Воллейбл ухаживал за садом. И даже делал ремонт в доме — нанимал строителей, которые пили, и он пил с ними, а этого, известно, делать нельзя. Они мухлевали, ленились, портили мусором сад, так что потом он сам, ругаясь, выносил из малиновых кустов ведерки в застывшей шпаклевке.

А потом вдруг все стало ненужно.

Однажды он позвонил и сказал: папа умер, теперь можно приходить в гости. Но по-прежнему ходил в гости сам и часами молчал или говорил о “King Crimson” и о Роберте Фриппе. “Мне лично больше нравится альбом „Islands””. В таком духе. Когда встречались со старой компанией и шли к реке жарить шашлыки, он с радостью рубил дрова, носился, дурачился, становясь таким же смешным чудаком, как раньше.

Все ждали: ну вот теперь-то Воллейбл оживет. Но он почему-то не ожил.

Он перестал выходить из дома. Подключились к делу две бывшие жены — приезжали, мели пыльные полы, сидели по углам, не зная, что говорить, жаловались на жизнь, а он слушал, кивал, давал советы, иногда вскакивал и запальчиво что-то говорил. Жены успокаивались — думали, что он, как они выражались, “вернулся к жизни”, — и уезжали. А он лежал и, захватывая взглядом растрескавшиеся рейки окна, смотрел на звезды в саду.

Потом у него случился микроинсульт. Из Москвы приехал друг, долго тряс его и говорил: скотина, до чего ты себя довел! Воллейбл радовался, отвечал, стараясь не делать слишком больших пауз между словами. Он и раньше был задумчив, говорил медленно и простую историю умудрялся, утонув в повторах, растянуть на сорок минут. Они славно тогда погуляли — выпили чаю в кафе, от разговора все стало вдруг ясно и хорошо. Воллейбл приехал домой и решил жить заново. Но в доме, как назло, оставалась бутылка — белого вина — и он ее перед сном выпил.

Проснулся он в полной тьме. Дома не было. Не было очертаний ночного, сутулого, укрупненного темнотой комода, высокой отцовской кровати с блестящими набалдашниками, зеркальной глади трюмо. Его окружал черный свет и ни щелочки — белого, хотя в доме при самых темных ночах в окне дрожали звезды, празднично горела иллюминацией Индонезия. Но здесь — ничего.

26
{"b":"314865","o":1}