Катька из всей нашей компании была самой маленькой, ей только тринадцать исполнилось. Семнадцатилетние мальчишки уже учились на первом курсе. Мы много говорили о книгах. А Катька всегда смеялась. Мы относились к ней немножко снисходительно. Но, надо признать, Катька была очень хорошенькая, лепка лица опять же. К тому же добрая и открытая, я за такое больше всего людей люблю. И еще она встречается с одним из Димок — по кличке Дыня.
Я тоже взяла и перебросила ноги через бортик. Вниз потащила страшная, ухающая пустота, озноб пробежал по телу и щелкнул в солнечном сплетении. Катька засмеялась, переложила бутерброд и взяла меня за руку. Я даже рассердилась, что она, маленькая, меня утешает.
— Смотри, звезды, — сказала она. И засмеялась.
— Подумаешь, звезды, — буркнула я.
А сама жевала бутерброд и думала: может, ничего прекраснее в моей жизни, чем эта ночь на карнизе, больше не будет. Дома у меня больше нет. Ведь что такое дом? Место, где ты можешь жить и не замечать, как тебе хорошо. Только дома ты можешь ставить тарелки на пианино, хоть все пианино заставь, мама лишь поворчит. Можешь до ночи рисовать. Или тарахтеть на машинке. Или читать лежа. Или вынести поролоновые подушки из-под тахты на балкон — только надо что-то постелить, чтобы не на цемент, — и загорать. Или протянуть к Леськиному окну в соседнем доме ниточку (полдня протягивать, а нитку еще ветром сносит — очень сложная операция, словом) и разговаривать с Леськой по спичечному коробку. Или переставлять мебель каждый месяц. Или прикнопить ватман и написать краской любую дурь. Ведь невозможно весь этот бардак устроить не-дома!
В гостях, конечно, очень прикольно. Но вряд ли даже в самых прикольных гостях — когда ты занят и увлечен — тебе будут приносить жареного карпа на блюдечке.
Катька увидела, что я чуть не плачу. Спросила: “Так из-за чего ты убежала?” А я почему-то другую историю хотела рассказать, но, чувствую, не могу — реву, и все.
История такая. В шесть лет мама разбудила меня и сказала: школьный сад вырубают, идем, поможешь яблоки собирать. Их все под топор пустили — скрюченные, узловатые яблоньки. Было темно, мы шли среди срубленных веток. Мы ходили с ведрами между упавших, придавленных собственной тяжестью веток, и даже разрубленные, оторванные, мясистой древесиной наружу вывернутые ветки шелестели. Шелестели как деревья.
Яблоки были не дичка, но все равно кособокие, прижженные порчей, со жгутиками червячных лазов. Мы собирали до одури. Шелест казался страшным, словно живой кто-то шевелился. Вокруг черным стояла школа, и я заметила, как обнажилось небо среди крыш — лиловое, светящееся. Раньше оно было скрыто шапками яблонь. В небе далеко что-то гудело. Было похоже на войну. Там еще собирали другие семьи — яблоки нужны многим, — все здоровались скорбно, безрадостно. И какая-то спешка была, вроде говорили, сейчас машины придут. Зачем вырубили? — спрашивали. Сад никому не мешал. Яблоки были кислые, твердые, а мама все равно приговаривала: и сок сделаем, и повидло, а гнилушки на наливку. И потом они с бабушкой долго яблоки перебирали, склонившись над ведрами, жужжали комбайном, в доме стоял кислый запах, в тазах темнела коричневая жижа. Жмых, сказала мама. Я помню, что ушла в свою комнату и там плакала.
Плакала потому, что яблонь было жалко. И потому, что мы бедные. И что нам надо выживать. Кто-то незнакомый, там, среди яблонь, сказал мне “сирота” и погладил по голове. Нас двое всего лишь. Бабушка не в счет — бабушка на коляске. И я “должна понимать”. Когда мы тащили яблоки в ведрах, я смотрела, как натянуты жилы на руках у мамы, и вдруг почувствовала себя взрослой. Поняла вот это самое “должна”. И мне стало жалко себя.
Я ревела. Катька ко мне прислонилась и ревела тоже. Спросила: “Любишь маму?” Я ответила: “Да. Только она меня не понимает. Привела своего этого дядю, блин, Володю, а он так ехидненько спрашивает, как у меня дела в новой школе? Знает, что я туда не ходила, благодетель нашелся. А я взбесилась и как заору: вы что, мне отец, какое ваше дело? А мама закричала, почему ты грубишь, и как даст мне по морде… ну, по лицу, понимаешь? Первый раз в жизни. Из-за кого? Из-за мужика чужого. И при всех, при тете Рите, тете Нине… Ну я заперлась в ванной, так они сначала уговаривали, а потом дверь выбили. Дураки. Ненавижу”.
А Катька предложила: “Давай пряники попробуем!” И мы стали есть пряники и запивать молоком. Было очень вкусно.
— А Гоголя любишь? — спросила мечтательно Катька.
— Не-а, — ответила я. — Он хороший, но не люблю. Жалко, да?
— А я Дыню очень люблю, — сказала она вдруг и губки сложила дудочкой, дико смешно. Задумалась.
Я вдруг подумала, что она и впрямь Дыню любит. Первая любовь — это серьезно. Пусть Катька и маленькая совсем. Может, она тоже эту ночь запомнит, хоть на крышу и так часто лазает, но все-таки.
Мы вернулись домой, и нам тут же приказали укладываться спать. Брат Катьки заглянул и сказал нам: “Привет, стрекозы!” Я смутилась. Ему было двадцать лет — нереально взрослый. Вряд ли я ему понравилась. Хотя…
Утром пес забежал в комнату брата, и я не удержалась, заглянула в щель. Он спал, ужасно хорошенький. Точеные щеки, с обрывчиком — лепка! Ничего-ничего, думала я, вот вырасту и всем вам покажу.
За завтраком Ирина Александровна налила мне кофе с молоком из кофейника. Кофейник — это дико прикольно.
У Кати мне очень понравилось, у нее были брат, кофейник и крыша. Можно было бы снова залезть на нее. Но мне почему-то ужасно захотелось домой. Я как могла сердечно поблагодарила Катину маму, а Катьке хотела подарить что-нибудь — у меня был при себе только значок с Цоем, но он, в свою очередь, был подарком мне, а подарки не передаривают. Катька проводила меня до перекрестка, а потом долго и часто-часто махала вслед. Я оглядывалась — она все махала. Все-таки здорово, когда кто-то вдруг возьмет и отнесется к тебе со всей душой. Только так и надо, если разобраться.
Мама открыла и попятилась, пропуская меня. И сказала: котлеты в холодильнике. “Хочешь, подогрею?” — а сама руки так мнет, одна в другой. Руки, было видно, дрожали. Я даже отвернулась к окну. Сказала: “Не хочу, меня у Кати накормили!” Но даже испугалась, как бы это не прозвучало обидно.
И тут я вспомнила.
— Мама, а давай кофе пить из кофейника?
— Давай, конечно! — сказала она. И полезла греметь в сервант, доставать очень красивый, в колокольчиках, фарфоровый кофейник.
Хотя раньше говорила, чтобы я даже дышать на него не думала.
Свет чужих домов
Помню свет чужих домов.
Свет чужих домов в том районе, нижнем районе города, у реки, он весь застроен литовскими домиками улучшенной планировки, крошечными домиками, с круглыми балкончиками, резными эркерами, окошками, похожими на бойницы. Окнами на самом краю наших детских глаз, и мы идем и заглядываем, нас манит свет чужих домов. Мы идем и берем то, что видим, и прячем в себя, что видим, жадно прячем, воруем у чужих людей их тепло.
У моей школьной подруги Тусика нет рукавичек, и она держит то одну, то другую руку в моем кармане. У нас на плечах этюдники — у меня большой, с треногой, Тусика, у нее — мой деревянный чемоданчик на крючках, она ростом маленькая, и еще у нее порок сердца. Мы идем из художественной школы, мы спешим обойти наши дома и заглянуть во все наши окошки. Над нами отвесно выгнулась глухая монастырская стена, лиловыми шарами на ней висит фонарный свет.
Нам дальше — туда, где больше домов. А почему над трубами нет дыма? Правильно, Тусик, в таких домишках должен быть очаг, печь, хлеб, крынка молока, цыплята в загончике, накрытые на ночь холщовой тряпкой. Но это ведь город, а в городе не разжигают огонь и не держат цыплят?