На обратном пути он только и думал об этой фее — и неотрывно думал, когда после, схватив клюшку, коньки, мчался на каток, и после катка, когда долго ждал автобуса, и думал заболевая. Тогда он простудился так, что на следующий день по достижении температуры в сорок один градус его увезла неотложка, — и далее на несколько дней он терял сознание. Помнил только, как пчела, медленно поводя крылышками в густом медовом свете, мерцала перед ним, и помнил, как дрожало, как дышало за ней матовое стекло неотложки, как шаркали по нему, словно по льду, и звенели коньки, как серели по краям сознания сугробы и где-то в области висков в хоккейной “коробочке” с частотой пульса раздавались щелчки и удары буллитов…
Несколько вещей вызывали у Королева в детстве пронзительную бессонницу. “Крейцерова соната” в исполнении Натана Мильштейна производила мучительные физиологические резонансы, ведшие в воронку мозжечка. Скрипичная соната Витали, взмывшая под смычком Зино Франческатти, представляла собой могучую слезогонку: вся скорбь мира, абсолютно вся, без остатка, разливалась в душе. “Sing, sing, sing”1 Бенни Гудмена, “April in Paris”2 Эллы Фитцджеральд — все это составляло предмет сладостных мук. По достижении половозрелого возраста, когда случалось весь день проходить в перпендикулярном состоянии, он точно знал, какие именно джазовые вещи могут запросто вызвать стояк, и старался их избегать. Колтрейн и Кэннонбол Эдерли были первыми в череде запретов.
Послабление наступило гораздо позже, с открытием вселенной Малера, когда в Третьей симфонии Джесси Норманн заставила его услышать ангелов и умереть наяву.
Где-то Королев вычитал, что все попытки навести научные мосты к семиотическому подходу в музыке потерпели неудачу. Ничего не поняв в деталях, но откликнувшись на суть преткновения, он подскочил от радости узнавания. Давно у него сквозила наивная, но правдивая идея, что музыка — едва ли не единственный язык, чьи атомы-лексемы либо совсем не обладают означаемым ими смыслом, либо “граница” между этими сущностями настолько призрачна, что в результате слышится не музыкальная “знаковая речь”, с помощью которой сознание само должно ухитриться восстановить эмоциональную и смысловую нагрузку сообщения, а, собственно, музыка уже то, что мелодия только должна была до нас донести, минуя этот автоматический процесс усилия воссоздания. То есть — чистый смысл .
…К виолончели он так никогда и не прикоснулся, зато позже у него появился учитель фортепиано. Валерий Андроникович, обрусевший армянин, выговором и дикцией ужасно походивший на Каспарова, был прекрасным строгим человеком. Королев ездил к нему заниматься в Дом культуры цементного завода “Гигант”, где в комнате с высоченными потолками стояло драгоценное немецкое пианино. Неподатливые клавиши требовали изощренного подхода к извлечению звука, и Королев пытливо следил за пальцами, за постановкой руки учителя. Когда удавалось присутствовать на его собственных экзерсисах, мальчик замирал всем существом, нутром понимая, что это одно из самых мощных творческих действий, которые ему когда-либо приведется увидеть в своей жизни.
Он бросил занятия музыкой, когда хоть и на толику, но самым высшим образом приблизился к пониманию природы музыки. Как и все сильные чувства, это мгновение было бессловесным. Он разучивал фрагменты фортепианного концерта Баха (“композитора композиторов”, как говорил о нем В. А.). Перебирая медленные ноты, он впал в медитацию, провалился, и тут у него под пальцами произошло нечто, проскочила какая-то искрящаяся глубинная нить, нотная строка, в короткой вспышке которой разверзлась бездна. И вот это смешанное чувство стыда от происшедшего грубого прикосновения к сакральной части мира — и восторженные слезы случайного открытия, — все это и поставило для него точку.
Больше В. А. он не видел. Воспитателям объяснил, что надоело, что у него не остается времени для естественно-научных предметов. Конечно, так поступают только особенно сумасшедшие мальчики (или девочки). И так поступил Король, к тому же еще не раз с оторопью представлявший себя купавшимся пальцами во всех сокровищах мирах.
LXXXIV
Река, Москва и природа музыки, взвинченная тишиной, — вот те три тайные сущности, что преследовали его под землей, ради их видений он припадал к роднику беспамятства. Сны эти были болезненно ярки и вычурны, но достоверны настолько, что походили на революционно переустроенную явь. Так что променять их на дремоту нормы жизни, на здоровье повседневности представлялось преступным.
Как можно было отказываться от такого?
Река ему снилась: за руку его брала некая молчаливая, ласковая девушка, чье лицо было знакомо, как всегда знакомо наслаждение — “дочь забвения”, но не вспоминаемо… Вроде бы сослуживица брала его чувственно за руку, она вплеталась пальцами в кисть, и дальше, проникая теплом по всему телу, текучий ее образ скользил перед ним, увлекая прочь от входа на “Третьяковскую”: “Зачем нам метро, на катере быстрее, я покажу!..” И в мартовских раскисших сумерках они скользили, и текли, и мчались, вместе с другими пассажирами, оскальзываясь, вскарабкивались на катер. Из-под ног в темноту взмывали мостки, и вдруг палуба вздрагивала и заходилась темной дробной дрожью. За бортом раздавался и бежал, бежал с напором громкий шелест — густое ледяное крошево, шуга и мелкие льдины отваливались косым грязным холмом от борта. Мчались сумерки, и вздымалось к черной набережной серое крупнозернистое пространство реки… От скорости и страсти сердце уходило в пах, вверху неслась Кремлевская стена, пустая темная набережная и темные башни, купола — дворца, собора, колокольни… Они высаживались на другой стороне Москвы, где-то за Шелепихинским мостом, и долго, спотыкаясь, взбирались по лестнице в Филевском парке. Впереди маячили при шаге голые деревья, внизу у воды лаяли и катились за ними собаки; они спешили спастись от псов, но лестница казалась бесконечной…
Река представала перед ним еще и в таком ракурсе. Будто бы живет он внутри статуи, гигантской статуи женщины, держащей над головою пальмовую ветвь. Статуя высится над рекой, на высоченном кургане. Внутри ее есть лестница, по которой он спускается так же долго, как в метростроевскую шахту: так же саднят ладони, так же при быстром спуске или подъеме внезапно трясется, резонируя, вся ее решетчатая хлипкая длина, ужасая волнообразным размахом раскачки… Живет он в голове этой статуи, в каморе, крохотные окошки которой суть зрачки. Если прильнуть лицом, внизу воссияет клинок реки, заискрятся домишки поселка, вздыбится дуга плотины и к туманному горизонту протянется бурая степь. Жаворонок вьется, звенит прямо перед ним. Ласточки шныряют в окошки, птенцы галдят над его головой в гнездах, он подкармливает их крошками черного хлеба. Один раз он увидал, как пылает река, как ползут по ней языки пламени и ржавый катер, груженный женщинами и детьми, лавирует между столбами огня, скрываясь в дыму… Беженцы, спасаясь от бомбежки, зарываются в ниши, в пещеры в отвесных волжских берегах, ласточки ныряют внизу и мечутся рядом. В пещере прохладно. Женщина заворачивает ребенка в пуховую шаль. Мальчик общипывает шаль и клочки пуха выпускает на воздух. Ласточки со второго или с третьего захода подхватывают пух, унося его в клюве, чтобы выстлать гнездо…
Москва предстояла перед ним феерическими сооружениями. Одно из них обладало ужасающей примечательностью. Будто бы над центром некий безумный архитектор решил выстроить высотную дугу. Радугу из бетона. Тонкую, как пешеходный мост. И вот это железобетонное сооружение уже взмыло над Москвой с одного фланга и дошло до вершины полукилометрового зенита. Следующая очередь на мази, но оторвалась от земли только своей ажурной, стальной частью. И вот все та же текуче стремительная девушка, его проводник и вожатый, увлекает вверх, на эскалатор, лестницы, проходы этого баснословного восхожденья над Москвой. Непостижимо было, как инженерный расчет добился устойчивости такой стройной и массивной, склоненной конструкции. Взгляд полномерно охватывает постепенно оставляемую внизу топографию улиц. Дома, прекрасно известные своими фасадами, теперь едва опознаются, открывшись сверху крышами и сложной геометрией дворов. Поднимаясь, они словно бы тянулись на цыпочки, чтобы наконец впервые в жизни попытаться заглянуть в лицо столицы. Внутри вдоль проходов теснились стеклянные коробушки лавочников — аренда торговых площадей должна была окупить проект, но Королев никак не мог понять, какие безумные высотники согласятся торговать на такой шаткой тонкой верхотуре, ничем не отличающейся от стрелы колоссального подъемного крана. Стремление части узреть себя-целое оказалось неодолимым. Время от времени, едва сумев оторваться от упоительного зрелища высоты и подъема, он ужасался тому, как только выдерживает свой вес эта удивительная конструкция дуги, как удается ей справляться с амплитудой нешуточных колебаний, нараставших по мере продвижения вверх, — они ловили их коленными суставами, пружиня бедрами, наполняя толчком ступни, лодыжки, как матросы при качке. Постепенно то плывущий, то замирающий узор, в который складывались дома, вокзалы, парки, улицы и проспекты, отчетливо опрокинулся в карту города, и страдающее, кричащее женское лицо, с гнилыми зубами высоток, перекошенными губами Бульварного кольца, — исчезло… И вот тут как раз он ужаснулся самой по себе высоте. Он обернулся, чтобы ринуться вниз, прочь, но безымянная вожатая его удержала, заслонила, объяла жгучей, неодолимой лаской — и столкнула в прорву Москвы…