Мысль, что у него закончатся батарейки и он в кромешных потемках станет пробираться на ощупь, путаться, мыкаться, корчиться под давлением вышних недр, приводила его в смертное содрогание, он потел, у него сводило лопатку. И вот он наконец найдет какую-нибудь лестницу, и, обливаясь слезами, примется бесконечно карабкаться, и вдруг наткнется на обрыв лестничного звена — хуже этого он мог придумать только обвал тоннеля, заперший его в тупике.
Именно под землей мысль о том, что он должен будет умереть, стала особенно важной. Это как раз и вывело его на свет Божий. Он много думал теперь о смерти. Причем не как о жгучей абстракции пустоты, в юности приводившей его в мрачное бешенство. Думал он теперь о существенности и вещности смерти. О том, как все это будет происходить — быстро, ловко, незаметно или, напротив, мучительно и неуклюже, с трусостью и паническим пботом, с трудом неприятия, унижения, увиливания и неумелой торговли; или, напротив, вдруг его одарит бытие покойным, тягучим сном, в который он возьмет весь свой открытый мир, без прикрас и неточностей, без пробелов и скрытности, без этих сверхсветовых обмороков, которые высекает из его сетчатки слепящий тонкий человек своей кремнистою подошвой, чьего лица ему никак не разглядеть.
LXXIII
Он в самом деле упивался свободой. Единственное, что мучило, — гигиена и трудный сон в неверном месте, на подхвате у случая. С вечера старался пополнить бутылку с водой, чтобы утром промыть со сна глаза и, самое главное, почистить зубы. С грязными зубами жить ему не хотелось. Устраивал он постирушку, мыл голову — либо в девятом таксопарке, либо на Ленинградском вокзале, либо основательно в душевой бассейна “Дельфин” на Первомайской, где до сих пор билет стоил полтинник и где он еще и плавал, но немного, экономно, поскольку находился в режиме недоедания. Излишние траты сил обременяли хлопотами о пище.
Сквозняк и патрульные менты были главными врагами его ночевок. Холод не беспокоил, — был у него с собой приличный полярный спальник и пенка, позволявшие при необходимости спать хоть на снегу, — а вот обстановка вокруг и сознание безопасности были важны чрезвычайно. Если место было стремным, он не мог толком заснуть. Подъезды ненавидел, так как в них постоянно отыскивалась какая-то засада: то жители обрушатся, то свои же, бомжи, задушат вонью. Доступных парадных было мало, а подходящих еще меньше: видимо, он просто не умел их разведывать.
Одно время ночевал в подвалах Солянки, в которых бывал в незапамятные времена. На втором курсе неожиданно познакомился в джаз-клубе Дома медика с девушкой Сашей, бывшей балериной. Эта белобрысая, коротко стриженная сорвиголова была старше лет на семь и мотала его по всему городу, повсюду усыпанному ее взбалмошными идеями.
Одно незабвенное мероприятие оказалось съездом мнимых потомков царской фамилии в Питере, куда они примчались на скоростном экспрессе. До последнего момента Саша держала в тайне цель их поездки. Во времена, взбаламученные внезапной легальностью, оказалось модно и почетно обнаруживать чистопородные связи в своей генеалогии, и приниженные советской жизнью, ее уравниловкой люди выдумывали себе голубую кровь. И яростно напитывали ею плоть своей фантазии, приподымавшей их из болота повседневности.
В прокуренной, обрызганной розовой водой квартире на Лиговке их ждало сборище зомби-клоунов, наряженных в съеденные молью сюртуки, с несвежими розами и хризантемами в петлицах, в картузах и с криво пришитыми эполетами. Дамы красовались в театральном реквизите “Чайки” или “Грозы”, с гремучими ожерельями из сердоликов и потертого искусственного жемчуга. Толпа на входе волной расступилась перед ними с гакающим шипением: “Княгиня, княгиня, сама княгиня!” К ним стали подходить в соответствии с неведомым ранжиром, представляться. Выпив шампанского, скоро они уже были на Финляндском, садились в электричку, ехали в Петергоф, и Королев, смеясь, целовал в тамбуре свою княгиню, а она задыхалась, вблизи она всегда прерывисто дышала от желания…
Подвалы на Солянке были двухуровневые. В резиновых сапогах, с грузом батареек, термоса, компаса, с двумя огвозденными палками против крыс они спустились в сырые дебри пустот. Продвигаясь в необъятном помещении, пугавшем своей просторностью, превосходящей не одно футбольное поле — фонарик тонул, едва проявляя сумрачную отталкивающую даль, блестевшую лужами, корявую от ржавого хлама, от брошенных автомобилей, — они не понимали, куда их несло. Королев тогда полностью доверялся Саше, она была старшая и высшая — хотя и обожала подчиняться ему, специально выдумывая ситуации, в которых расставляла сети случаю, чтобы ее малолетний кавалер отличился. Он шел за ней в этой темной затхлой мокроте, слушал страшный рассказ, который она выдумывала нараспев. Что-то невозможное: о тайных похищениях людей, которые практиковались здесь с середины восемнадцатого века. Будто бы шел человек по Солянке, а его тюк сзади по темечку гирькой в рукавичке — и стаскивали в подвал под мышки. А потом кровь сливают — определяют в кровяную колбасу с гречихой на Хитровке плюс еще что-то о хозяйственном мыле. Или засаливали тело, закапывая в холмы соли. И закрыть Саше рот не было никакой возможности. Она и далее развивала свою песенную мысль, что, возможно, вместо крови тогда вкачивали некий сгущенный газ — и становился человек этот летучим: как космонавт на Луне, с утраченным вполовину весом. Преступники брали его в подельники, так как, хорошенько толкнувшись, живой мертвец мог перелететь через любой забор. И вообще, наделенный такой летучей проходимостью, человек представлял собой особенную ценность. Правда, он при этом мучился измененным сознанием: замена крови инертным газом придвигала его к полуживым существам, наделяла свойством призрака, какой-то особенной, медленной странностью, делавшей его посторонним всему на свете…
В подвалах все было примерно так же, как и тогда, — ничего не изменилось в подземной реке города, будто он спустился не под землю, а в прошлое время. Вот только Саши здесь больше не было. Зато прибавилось хламу, какой-то общей запущенности, происходившей, впрочем, изнутри.
Скоро ему наскучило слоняться в соляных складах. Ностальгией здесь было не поживиться, да и отчаялся он найти прозрачную глыбу соли, мифические залежи которой ярко помещались в его памяти: соль можно было выгодно продать скульпторам. Зато присмотрел на верхнем уровне приличное местечко для ночевки — спортзал. В нем висела боксерская груша, кругом стояли парты. Побаиваясь крыс, он составил парты покрепче одну на другую — и навзничь спал на верхотуре, лицом в баскетбольное кольцо, с которого свисали, щекотали нос обрывки сетки.
Если ему приходилось бывать и особенно спать на людях, он заранее вживался в образ того человека с летучей кровью, в образ невидимки, спрямлял, внутренне разглаживал черты лица, их обесцвечивая, успокаивая, чтобы не отсвечивать. И вновь, и вновь при этом он думал, вспоминал о том ходившем где-то внутри человеке, накачанном мертвой материей… В том заброшенном спортзале, где висела тяжкая, почти новая груша — свежая глянцевая вещь посреди разрухи, — он вновь поглощался мыслью полярности: живое — неживое. И думал о животном как таковом, о том, что зачатки мышления появлялись и на более ранних, чем приматы, стадиях филогенетического развития, еще у более примитивных животных… Засыпал он обычно на своей любимой мысли, что растение близко к камню, а камень — к атому, который тоже живой, но словно бы находится в обмороке, поскольку накачан тем неуловимым несжимаемым, холодным эфиром…
LXXIV
Под землей он не то чтобы искал Китеж — никакого отражения Москвы под землей не было вынуто, никакой второй Москвы не имелось и в помине. Почвы московские — болота, плывуны да гуляющие речушки. Все глубокие подвалы со временем превращались в колодцы. Не в тайных построениях для него заключалось дело, а в том, что так он пытался заглянуть в суть, в глаза потемок…