Скоро меня забрали домой в Липовское. Я приехала, Аркадий уже ходил, и какое это было счастье — быть дома, взять братишку за ручку и гулять с ним, слушать, как он говорит “тях-тях” — трактор, которого он боялся, иногда называл его Рыкин за рычание. К моему приезду нас уже выселили из хорошей хаты и поселили в помещение около школы, где следующую зиму мы страшно мерзли. Зимой там можно было находиться только при горящей железной печке, ночью спали четверо на одной односпальной кровати. А на следующее лето перебрались в лесок у деревни Рождественское. Только много позднее, уже в хрущевские времена, мама рассказала отцу, что в Липовском ночью к нам постучала женщина (видимо, из районного НКВД) и тихонько сказала, что завтра маму собираются арестовать. Старший брат был в Курске у дяди, и вот мы втроем с мамой ночью собрали, что смогли унести, и пошли в прямом смысле слова куда глаза глядят, лишь бы поскорей из деревни. Мама несла Аркадия на руках, она же за спиной в мешке несла одежку. Мне было восемь лет, сестре девять, и нас тоже нагрузили самым необходимым.
Шли мы долго и наконец на опушке леса вдали от деревень нашли струйку воды, это бил ключ. Мы остановились и, настелив травы, сразу как мертвые заснули все. Проснувшись, мама ножом нарезала ветки, и мы сделали что-то хоть чуть-чуть похожее на шалаш, сверху набросали травы и… зажили. По крику петухов определили, где ближайшая деревня, и меня направили туда за молоком. Потом узнали, где можно купить в пачках толокно (хлеб в магазинах был редкостью), и прожили там, по словам мамы, около месяца. Купали Аркадия, поливая из чайника нагретой водой, он ножками стоял на травке, ему очень нравилось, он от души смеялся и брызгал нас, крутя своей головкой. Мы тоже смеялись.
Всей трагедии нашей жизни в шалаше я не понимала и многим просто восхищалась. Самое удивительное в лесу — это раннее утро. Еще почти темно, все кругом спит, и вдруг одна птаха чирикнет как бы с испуга и замолкнет. Через минуту еще две перекликнутся, а уж через пять минут начинается такой птичий гам, что кажется, от него все деревья дрожат, гудит весь лес, и голоса такие радостные, как будто все эти птахи только что на свет родились и их счастью нет конца.
Питались, пока у мамы еще были деньги, молоком и иногда сушками, много ели всякой травы. Молодые кленовые побеги до того вкусные, я их и сейчас люблю; молочай — сорвешь его, обдерешь листья и долго крутишь в руках, пока не исчезнет беленькое горькое молочко, и тогда он тоже очень вкусный, а уж свергибус — это настоящая редиска, немного горькая, но очень вкусная. Недалеко была посеяна чечевица, она еще не налилась, но мы ели ее стручками, как зеленый горох, срывая очень осторожно, чтобы не помять кустики и не обнаружить себя. Самое неприятное было ходить за молоком в ту деревню, откуда слышался по утрам крик петуха. Надо было идти осторожно и в разные хаты, но эти расспросы — кто мы, откуда и куда идем — любопытных крестьянок просто одолевали.
И вдруг в один из дней подъезжает лесничий верхом на лошади. Вы кто и откуда? Мама что-то намеренно невнятно ему объясняет. Он плохо понимает и уезжает. И буквально через полчаса приезжает председатель ближайшего колхоза на подводе. Тут мама ему рассказала все и совершенно откровенно. Смелый человек — он посадил нас всех вместе с так называемым имуществом и привез совсем в другое село — Сенчуковку. Поместил в пристройку к школе, из горбыля, с земляным полом и одним маленьким окошечком, но все же мы хотя бы теперь дождя не боялись.
В пристройке печки нет, но была одна обогреваемая стена школы — это наша общая стена. К сентябрю председатель колхоза оформил маму учительницей. Это было чудо. Во-первых, как он обошел районное НКВД — совершенно не ясно. Может быть, со стороны той ночной женщины это была провокация (не хочется верить), может быть, в НКВД по лености или из сострадания (бывали же и там не совсем звери) просто не стали нас разыскивать — пусть живет, ведь одна с четырьмя малыми детьми.
До сентября у мамы, видимо, еще оставались деньги, но хватало их только на кувшин молока, хлеба уже не ели совсем. Суп варили из незрелых зерен чечевицы, но все равно голод душил. Хлеба не было не только у нас, но и у местных колхозников. Я уже понимала тогда всю трагедию этих людей. Под осень по селу торжественно проезжает подвода с мешками зерна, и у каждой хаты сбрасывают заработанное за лето. Так вот, я не видела ни одного мешка, наполненного хотя бы до половины, все одна треть или одна четверть. Жили они на одной своей картошке с огорода да на пшене. Просо сеял каждый хозяин у себя в конце огорода, а огород-то был не более десяти-пятнадцати соток. Хлеб иногда привозили и продавали в магазине. Стояли огромные очереди, ругались, галдели, кто за кем. Переживали: хватит — не хватит хлеба. А хлеб намеренно клали на полки и закрывали марлевыми занавесками. Вдруг объявляют: последняя буханка. И тут простоявший часы мужчина — молодой, здоровый, красивый (ему бы только дали возможность, он накормил бы полдеревни) — выходит из очереди и на мелкие кусочки рвет бумажные три рубля, бросает на пол и уходит из магазина. Надо было видеть его немую ярость.
Мы остались зимовать в неотапливаемом помещении. Мама сама топила школьную печь, и мы до прихода учеников грелись в школе, затем уходили в свой холодильник. После окончания уроков и ухода учеников снова грелись в школе и шли спать. Четверо спали на односпальной кровати, Ра в своем тулупчике спал, не раздеваясь и не разуваясь, на лавке. Ну и конечно, я, как самая хилая, заболела воспалением легких. Температура была настолько высокой, что я находилась в каком-то полусознательном состоянии эйфории. Я все время пела. Мама сидела рядом, плакала, приходили женщины, все говорили о каком-то кризисе — выживет, не выживет. И я не померла, выжила. Лечили настойками трав, и к весне я совсем поправилась.
И вот опять лето, наверное, лето 1938 года. Ходим в поле, едим недозрелую чечевицу, бывает, и молоко, редко хлеб. А вечерами по воскресеньям на выгон выходит деревенская молодежь. Девочки по трое-четверо, взявшись под руки, прогуливаются, ребята небольшими группами шумно веселятся. И вдруг заиграет гармонь, все сбиваются в круг, из круга выходит парень или девочка, с поклоном приглашают партнера, и они вдвоем попеременно поют частушки, чинно и благородно пританцовывая. Очень красиво! Маленькая ростом и худая, я пробиралась к самому центру круга, не пропуская ни одного воскресенья. Частушек знала сотни:
Ох, куда я залетела!
Ох, куда я забрела!
Тама бросила залеточку
И здесь не завела.
Мою милку сватали,
Меня под лавку спрятали,
Я под лавкою сижу,
Милку за ногу держу!
Я продать хотела сиськи,
Мне давали пятьдесят.
Я подумала, подумала —
Решила — пусть висят.
В это лето нас из пристройки перевели в помещение другой школы, в приличную квартиру с отдельной кухней и комнатой. Но чем топить? В полустепной, почти безлесной Курской области основной топкой был торф. В сарае лежала небольшая кучка этого торфа. В какой-то из дней подъехала подвода, и возчик стал грузить торф молчком, ничего не говоря. Мама была в ярости. Она побежала к своему неизменному защитнику — председателю колхоза. Он пришел мрачный и молчаливый, молча мощным своим плечом опрокинул телегу, вырвал у мужика кнут и так настегал лошадь, что она почти галопом понеслась через бугры и ямы. Председатель так же молча швырнул кнут и, ни слова никому не говоря, отправился в контору. Выяснилось, что этого мужика послали из школы соседней деревни забрать торф у безответной жены “врага народа”.
Наступила зима. Торф кончился быстро. И опять голод, холод, уже никто ничего маме в долг под зарплату не дает, расплатиться она может только с половиной тех, у кого брала в долг молоко. Мама вынуждена была упросить полубезумную старуху взять к себе в хату хотя бы троих самых младших до теплых времен, то есть до весны. Душная изба, жесткие кирпичи печки, без каких-либо подстилок и подушек, одно общее рядно и бесконечный голод. Старуха варила в печи пшеницу и иногда давала нам, мама даже молоко приносила не каждый день, а есть эту пшеницу было невозможно, она не проваривалась, хоть сутками стояла в печи. Я часто теряла сознание. Два раза приходила в себя, только ощутив на лице холодный снег, — сестра и старуха выносили меня в сени и терли лицо снегом. Маме ничего не говорили, тогда значения этому не придавали, а со временем все забылось. Мама об этом не знала всю жизнь. Как кончилась эта самая (да нет, не самая) тяжелая зима и когда мы ушли от старухи, я совершенно не помню, все было как во сне.