Но все-таки он оставался лириком. “Если бы не было революции” — согласитесь, лирическая фраза. Когда еще он не высох так, как потом, и мог еще, посадив меня на колено, начать рассказывать, он вспоминал обычно лишь две истории: про плот и про снеговиков. Плот он мечтал построить, чтобы отправиться в путешествие по Клязьме или Яузе. Он начертил несколько вариантов. С веслом, даже парусом. Укрытием на случай дождя. В соседнем с дачей лесочке он нарубил с десяток не самых толстых лип. Как его не задавило? Впрочем, нет, на плече имелся порядочный шрам — и летом я видел это свидетельство подростковых подвигов своего дядечки. Он перетащил бревнышки, освобожденные от сучьев и листвы, поближе к дому, он связывал их не один день просмоленной веревкой. Он спал тревожно. Просыпаясь еще с туманом. Засыпая с густой темнотой. Но он так и не поплавал на своем плоту. Нет, не в том дело, что нельзя было дотащить его до воды. Он сговорился уже с Михеем, знакомым возчиком. Просто летом 1916 года он не успел, думал, что можно подождать до следующего.
Я знаю точно, что про плот он никому никогда не рассказывал. Если хотите, плот стал нашей общей тайной. Я просил начертить себе плот. И он начертил его. Нет, я не собирался приступать к повторению плотостроительства. Мне хотелось увидеть тот: я увидел. Сбоку он нарисовал цветными карандашами что-то вроде шутливой фантазии. Плот под парусом, спешащий вниз по реке. Под ней и подпись каллиграфическим почерком чертежника: Миссисипи.
За кем он торопился по этой реке? За Томом Сойером? За Гекльберри Финном? Кто же теперь узнает.
Если бы можно было разобрать до конца слова “подсказки” — жалобной песенки “Долгая Миссисипи” — есть и такая в коробке дядечкиных пластинок. Безвестный певец (имя заботливо не указано, только жанр — медленный фокстрот) хрипит что-то, продираясь не через прибрежные заросли, а через царапины на пластинке, про длинную-длинную речку, плыть по которой можно всю жизнь. Дальше плачет труба. Ее сменяет необходимая для оптимистов-американцев барабанная дробь, чтобы снова освободить место хрипатому певцу. Который уже несколько бодрее сообщает, что как ни долго, как ни много всего пережито и перевидано, он будет помнить, будет помнить, но что будет помнить, я так и не смог разобрать. Два, самое большее три слова тонули в хрипе и щелчках. Иногда слышалось, что будет помнить любимых девушек. Ну конечно, он бравый парень! Иногда — что любимую маму. Ну разумеется, он образцовый сын! (Спросят, как можно услышать “мазе” вместо “гёрл” — а вы проверьте.) А один раз вышло, что он будет помнить всех, нет, не маму и девушек, а всех, кого он любил и кто ему отвечал любовью. Дальше ведь фраза совсем понятная: даже тех, которые меня не любили, даже их я буду помнить со сладкой грустью. Потому что они были живы когда-то и любили кого-то другого, меня не любя, а теперь их нет, они остались там, далеко, на других берегах, и я буду помнить их всегда молодыми, всегда белозубыми (ох уж эти американцы!). Я буду помнить их так, как всех нас помнит длинная Миссисипи. Потому что воды ее текли вчера, когда нас не было. И текут сегодня, когда мы есть. И будут течь завтра, когда нас не будет. А, а, а, а, а, — повторяет певец.
Вот и ругайте после этого массовую культуру.
6
Правда, мир осчастливили изобретатели патефона — братья Пате? Но даже они не знали — веселый, краснощекий Жан и несколько меланхоличный Мишель (таковы, во всяком случае, их портреты в “Словаре знаменитых французов” 1912 года), — что придет время, и их сияющий раструбом и лоснящийся гладью пластинок юный затейник станет стариком.
И что не легкомысленная молодежь десятых или двадцатых, ну, или даже тридцатых, прожигающая жизнь, будет воздавать моления модному аппарату. Из машины, помогающей убить время, патефон превратится в машину времени. Нет, не глупые песенки и жалобные вздохи стишков хочу я теперь услышать, когда опускаю иглу на черный лед пластинки. Я хочу услышать ветер той жизни и дожди; и утренний треск отрываемых календарных листков; и тихий смех у голландки с фамилиями. Я хочу прочитать эти письма о прошлом — письма братьев Пате. Чтобы понять тайну счастья отверженных вроде дядечки моего. Он ведь был счастлив, даже не ставши министром иностранных дел. Его лицо среди родных и друзей дома на старой фотографии — разве это лицо несчастливого человека? Даже те, которые справедливо подметят, что он почти спился, будут — как ни странно — не правы. Я обижался когда-то на него за то, что много, много старых книг было отнесено им букинистам в обмен на винные деньги. Но теперь я твердо знаю: дядечка не пропил главного. Он не пропил свой плот и своих снеговиков. Эти богатыри, эти увальни, эти снежные добряки почти трехметрового роста смотрят на меня с желтоватой фотографии 1908 года.
Он сажал меня на колено, его голос волновался, его рука устремлялась в пространство: она помогала ему начертить передо мной то, что он видел слишком отчетливо. Я знал, что он не расскажет ничего нового. Я знал все повороты нехитрого сюжета. Декабрьский морозный денек, милая снежная Москва. Он спрыгивает с извозчика вслед за отцом. Где вредные сестры? где ревнуемый брат? Их нет в воспоминаниях. Да и отец отступает на второй план перед чудом липкого снега. Они сейчас родятся — эти увальни вечности, эти властелины детской души. Нет, не думайте, их катают взрослые. Детям не сдвинуть таких снежных комьев. Великаны встают в ряд. Над ними развеваются флажки и хлопают на ветру бело-сине-красные флаги. На фотографии все это, понятное дело, черно-белого цвета. Как во сне — что уже замечал я выше. Выходит, что жизнь такая же короткая, как сон. Но зато сны бывают долгие, как жизнь. Дядечка все время возвращался к этому сну: “Вот смотри, смотри, они появляются: мы поворачиваем на Мясницкую, вот и Чистые пруды. Кстати, ты знаешь, почему они называются Чистыми? Знаешь? Скажи мне...”
По ночному пути
Лобанов Валерий Витальевич родился в 1944 году в г. Иванове. Закончил Ивановский медицинский институт. Член Союза российских писателей. Автор трех стихотворных сборников. Работает реаниматологом в Центральной больнице г. Одинцова.
* *
  *
Игорю А.
Ты должен быть, ты будешь жить,
кружиться и лететь,
и вечер будет ворожить,
и дождик шелестеть,
и жизнь твоя должна бежать,
пусть горизонт зловещ,
и женщина должна лежать,
как дорогая вещь,
и должен поезд отходить,
осуществляться рок,
и женщина должна родить
в планируемый срок,
и должен круг замкнуться твой,
где кольца лет крепки,
и все для музыки живой
и смерти вопреки.
Из детства
Резкая вспышка укола,
хрипы да всхлипы в груди…
Знаешь, холодная школа,
ты меня завтра не жди!
Мама да тетя Тамара,
взрослую слушаю речь,
горький дымок самовара,
жарко натоплена печь.
Жизнь вдалеке от Массандры,
музыка зимнего дня.
Фельдшер Сергей Александрыч
лечит активно меня.
Нет, не застенки Лубянки,
не Октября торжество, —
клизмы, уколы да банки
были важнее всего.
Мисочка с пшенною кашей,
злая метель за окном,
ранние сумерки, кашель,
страшные банки с огнем…
Сочинитель
По реке малоизвестной