Торонтская “эпопея” — последний в рамках романа уход Ани в “другую жизнь”. Поэзия — не для этого места: “в крошечной студенческой комнате, низко лежа на матрасе без ножек <…> унылый бежевый ковровый пол, раскиданные бумажки — счета”. Плохо везде. Стремление героини направить “скитальческий парус к золотым берегам” Эфира — это следование мифу, сложенному Гёльдерлином и всем содружеством поэтов; заговором романтиков, не исключительно, но по преимуществу немецких. Они создают в романе собственную, идеальную, “идеалистическую” атмосферу, как известно, враждебную “реализму” и “трезвению”. (Тема романтического мифа в этой прозе заслуживает отдельного разговора, для которого, по-видимому, сегодня — “не самое время”.)
Писателя, наверное, больше заботит, чтобы была услышана ироническая критика, направленная в адрес ревнителей показного благочестия из числа новопришедших в Церковь. На фоне их апломба, стилизованной обрядности невежество сильно запущенного мужичка из разоренной глубинки, “перекрестившегося в неправильную сторону”, выглядит хоть и комично, но простодушно и невинно. (Впрочем, в ироническом зеркале Кучерской симметрично отражаются и самозваные „артисты”, и богемные поэты — завсегдатаи модных “сейшенов” и тусовок.)
…Предки героев, те из них, что взрывали храмы, оскверняли иконы и убивали священников и верующих, — если перевернуть метафору, поставленную в эпиграф, — тоже “бросали камни в небо”. Камни падали им на головы, потому что их небо было пусто. Новый христианин из интеллигентов, человек аналитического и критического ума, соглашается, что “камень, брошенный в небо” — это метафора духовного взлета и что остановка на этом пути означает движение вспять и неизбежное падение.
Герои Кучерской слетели с “небесной лестницы”, но пока люди живы, пока они любят и страдают, пока сожалеют о чем-либо в своей жизни и способны подняться с земли и снова пуститься в трудный путь — у них остается надежда на “возвращение домой”.
Наталья Кайдалова.
Мистерия света
Ирина Ермакова. Улей. Книга стихов. М., “Воймега”, 2007, 84 стр.
В нынешней литературной ситуации текст, прежде чем попасть в книгу, обязательно некоторое время существует как частично устный — исполняемый автором на разных литературных собраниях — и тем самым оказывается неотторгаемым от авторского облика и голоса. Потому и авторский способ чтения — это первая и самая надежная основа для интерпретации стихотворения. Как историк литературы обращается к архивам, так критик — к автору, явленному публике в качестве исполнителя собственных текстов.
Стихи Ермаковой спаяны с ее интонацией — всегда спокойной, напевной и немного по-детски удивленной. Эта интонация всегда по-разному соотносится с метрическим рисунком стихотворения, присущим ему темпом, с его содержанием, то контрастируя, то входя в резонанс, но всегда — отчуждая, сбивая пафос, иронически дистанцируя. Ермакова, читая, словно ворожит, словно рассказывает страшную сказку и при этом дает понять, что происходит все это не здесь, а где-то очень далеко и не с нами, “в тридесятом царстве”. “Дистанция” и “отстраненность” — качества сознания не лирического, а эпического. В этой интонации обнаруживает себя то, о чем обычно не говорят в силу полной невыразимости, — авторская интенция, проливающая свет на присущую Ирине Ермаковой природу лиризма: “я” говорящее и переживающее говорение частично не совпадает с “я” переживающим — лирическую ли ситуацию, событие ли; говорит — и будто удивляется: неужели это я, неужели это со мной? Эта вот расщепленность приводит к мерцанию лирического субъекта и определяет жанровую природу “Улья”, с его неуловимой сложностью, ощущаемой, но требующей прояснения цельностью, словно бы безоговорочной естественностью и подчеркнутой традиционностью каждого текста, так что у читателя возникает ощущение незаметности формы и даже недоумение — как же это все-таки сделано…
Явно ведь те очевидные ходы, которые “подбрасывает” читателю автор, — скорее уловки, нежели подсказки: островок ясности, отвлекающий от слепого пятна. Взять хотя бы название сборника — удивительно точное и отсылающее к строке из стихотворения “Распушилась верба…”:
Голубь меченый взвинчивает небо
Блещут бляхи стражников шпили башен
Полон меда яда блаженной глины
Улей Господень.
Риторический ход понятен сразу: “улей” — еще до всякого чтения, только с учетом буквального смысла, — воспринимается как метафора-архетип замкнутого дома-космоса, где все устроено трудолюбивыми пчелами, и устроено удивительно совершенно. Вспоминается и толстовская “жизнь роевая” как универсальная религиозная метафора всеединства. Ассоциация подтверждается приведенным стихотворением, контекст которого — Вербное воскресенье. Традиция “вербных” текстов предполагает определенное настроение, в котором лирический субъект переживает и настоящее, и воплощенное в нем абсолютное прошлое — триумфальный вход в Иерусалим. Но как раз с субъектом переживания — зрения — речи — здесь не все просто. Начало первой строфы воспринимаешь — в силу инерции лирической формы — как монолог. И проецируешь его на “настоящее”. Но если первые две строки — “Распушилась верба холмы белеют / Слух повязан солнцем дымком и пухом” — мы еще можем так воспринимать, то следующие — “Ветер утреннее разносит ржанье / Треплет наречья” — заставляют насторожиться. И в третьей (приведенной выше) строфе все стихотворение внезапно узнается как непосредственное описание сердцевинного для Праздника события, происшедшего две тысячи лет назад. Но тот, чьими глазами увидены эти картины, так и остается неопределенно-двойственным, проступая то в одном временном плане, то в другом, замирая между — в последней строфе:
Никаких долгов никаких иллюзий
За плечами жар — позвоночник тает
И душа как есть налегке вступает
В праздничный Город.
Динамика стихотворения — не нанизывание картин, а именно это мерцание взгляда и голоса, которое в конечном итоге выстраивает сакрализованный праздничный хронотоп, где мир — Господень улей — Иерусалим замкнут и бесконечен, мифологичен и историчен — это хронотоп тождества.
Эти приключения пространства и лирического субъекта, то сгущающегося в “я” героини, то растворяющегося в универсуме и сливающегося с ним, то вовсе исчезающего (в повествовании от третьего лица), скрепляют тексты сборника. Неудивительно, что “цикл”, составляющий основу сборника, — многофигурная композиция, объединенная общим местом действия, — рассредоточен среди собственно “лирических” текстов: их героиня — всего лишь одна из пчел “улья”. Ее голос — всего лишь один из возможных. Она типичный “встроенный наблюдатель”, рассказчик “от первого лица”, проживающий в большом панельном доме, расположенном в московской местности, называемой Нагатинский затон. Принцип тождества, смоделированный заглавием, срабатывает и здесь: часть в подобного типа хронотопе равна целому и означает его: дом-затон — Москва-Иерусалим — вселенная — тождественны. Потому и каждый персонаж (и даже вещь) одновременно является собой — и не собой, и каждое событие — пусть и лирически точечное — ведет к возведению универсума и обретает космогонический (мифологический) смысл. И каждое событие, и каждый персонаж в каждый момент времени находятся в центре мира, потому что у этого мира центр везде. Оставаясь при этом на своем — частном — месте, как, например, “Гога из 102-й”:
Абсолютно счастливый, как на работу с утра,
принимая парад подъезда в любую погоду,
он стоит в самом центре света, земли, двора
и глядит на дверь, привинченный взглядом к коду.
Это пересечение “центральности” и “локальности” дает и автору возможность тихого голоса, возможность дистанции — даже по отношению к себе. Эпическое начало, как ему и положено, вырастает из мифа, но вторичного — проросшего из лирического зерна.