На следующий учебный год Ра должен был идти в восьмой класс, а ближайшая десятилетка была совсем далеко — в деревне Толстый Колодец.
Лето 1939 года мы еще жили в Сенчуковке. Лето было сухое, не жаркое и почти не голодное. Это значит — почти каждый день что-нибудь ели. Часто мы с братом отправлялись за вороньими яйцами в ближайший лесок. Идти босой по стерне — как пытка. Доходим до леса, а там такой гвалт встречающих ворон, что мы друг друга не слышим. Ра выбирает дерево, где побольше гнезд и побольше сучков. И пошел пробираться наверх. Взбешенные вороны по-настоящему иногда его клевали в руки или оголенные ноги. Он садится у гнезда на самый прочный сучок, выбирает яйца, обтирает их заранее заготовленной травой и кладет… в рот. Иначе при спуске они бьются. И так два-три похода наверх, и яичница готова. Обратный путь по стерне так же мучителен.
К осени мы со своим нищенским скарбом едем на подводе в Толстый по теперь уже засеянным курским полям. Где-то еще буйно растет картошка, зеленой стеной стоит кукуруза, непроходимый лес конопли. Молодые конопляные семечки удивительно вкусные, но никогда особого состояния при их употреблении мы не чувствовали. Что это наркотик, никто даже не подозревал.
И вот мы в Толстом. Деревня расположена на покатом месте, верхний ряд хат повыше, нижний совсем низко — ближе к речке. И никогда никакого сбора молодежи на выгоне. Два кирпичных дома и еще один дом под железной крышей, остальное — убогие хаты, крытые соломой. Два кирпичных дома — видимо, усадьбы помещиков, а уж какие это усадьбы — смотреть жалко.
В каждом доме классная комната и маленькая комнатушка для учителя. Учительская семья в другом школьном доме так боялась общаться с нашей мамой, что демонстративно ни он, ни она не здоровались, не разговаривали и просто отворачивались. И снова наше жилье — печка и односпальная кровать для старшего. Трое детей и мама на печи без всяких подстилок и подушек, опять на голых кирпичах. Зима 1939/1940 года. Помню, по деревне ходит совершенно раздетая, босая молодая женщина. Иногда заходит к нам. Она всегда веселая и все поет частушки:
Куплю Ленину портрет,
Золотую рамочку.
Вывел он меня на свет,
Бедную… дворяночку.
Да, вывел…
Нам сказали, что это обезумевшая от горя дочь тех, кто жил в одном из кирпичных домов. Ее подкармливали деревенские женщины, ночевала она в небольшой пещерке в основании бугра, из которой крестьяне набирали песок. К весне она исчезла.
Ра ходит в среднюю школу, в восьмой класс. Мы с сестрой как бы учимся в четвертом, но в класс, где мама вела уроки и который был в том же доме, мы, не имея на ногах никакой обуви, смогли ходить только к весне, когда потеплело и стало возможным сидеть на уроках босиком.
Средняя школа находилась на краю села. Там же при школе магазин для учителей. Туда иногда привозят хлеб, хотя должны привозить регулярно. Вот типичный день. Подвода ушла за хлебом на станцию Черемисиново. Вся деревня об этом знает и надеется, что после того, как купят свои порции хлеба учителя, им, крестьянам, что-нибудь останется. Поэтому у магазина уже с утра толпа. Если холодно, все сбиваются в ближайшей избе, где не продохнуть. Через каждый час кто-то выбегает, смотрит на дорогу — не едет ли подвода. Иногда радостное оживление, что подвода едет, заканчивается тем, что она порожняя — хлеба не дали. Расходимся. И сколько за зиму таких сидений в избе и возвращения ни с чем. И опять голодные ложимся спать на печи. Голод доводил до полного равнодушия, какой-то отрешенности от всего. Мама, наша самая терпеливая, столько испытавшая горя, все переносящая мама лежит на кровати — рыдает. Просит меня сходить в соседнюю деревню и называет три хаты, в которых можно поживиться хоть чем-то съестным. Надевают на меня все теплое, что есть дома, и я иду.
Избы в деревне никогда не закрывались. Вхожу в первую хату, стою на пороге. Спрашивают: “Тебе чего, девочка, ты откуда?” Начинаю объяснять и просить хоть что-нибудь. У хозяйки ничего нет, да и по убогости хаты чувствуется, что это так. Во второй хате то же самое. В отчаянии захожу в третью — те же вопросы, те же ответы — я от учительницы, из Толстого, мама просила, она отдаст с зарплаты… Ну нет ничего у нас! А я уже уйти без ничего просто не могу, стою. Тогда хозяйка раздраженно слезает с печи, открывает конфорку, вынимает чугун и достает оттуда мне три пареных турнепса. Это действительно все, что у них есть. А мама просила еще хотя бы на одну папиросу табачку, ною я. Тогда с печи встает хозяин, открывает пустой сундук, и там на дне лежит один голый столбик от табака, он мне его отдает. Это богатство я несу домой семь километров. Сразу съедаем турнепс, мама строгает палку ножом, закуривает. А что завтра — никто не знает.
Нищими были мы, но не менее нищими были и колхозники. В отличие от других деревень, где мы жили, в Толстом было лучше с топкой. Во-первых, разрешалось брать в стогах солому и, во-вторых, за селом вдоль реки росли большие кусты осинника. Мне запомнилось счастливое, улыбающееся лицо мамы, когда она однажды приволокла большую вязанку осинника и стояла, отдыхала у дома. Запомнилось потому, что в те годы я улыбающуюся маму не видела никогда.
Деревенские дети и мы с ними, как только сходил снег, а земля была еще ледяная, выбегали босиком на улицу и играли в лапту. Домой прибегаешь — ноги красные, как у гуся, сразу на печку. Мы, любопытная детвора, всегда спрашивали, кто что сегодня ел. Большинство дружно отвечали — щи из кряпивы, мы тоже питались в основном такими же щами, только, может быть, у них в щах была еще и картошка, у нас ее не было. Просидев всю зиму голодными на печи и выскочив на ледяную землю по весне, никто из нас и из деревенских ребят никогда не заболевал.
В это лето жили как-то полегче, чаще привозили в школу хлеб, добрая продавщица давала хлеб под зарплату, и не только нам. У нее был список учителей, и она записывала, сколько кто должен. Каждый раз с дрожью дожидаешься своей очереди, не зная заранее — запишет она или нет (очень больших должников она уже не записывала и хлеб просто убирала с весов). Вот стоишь, она взвешивает и называет рубли-копейки. И ты тихонько говоришь: “В тетрадку”. И если она берет тетрадку и записывает, в душе буря радости! Хватаешь хлеб, корочку в рот — и домой.
В доме часто бывало молоко, и даже одна женщина-почтальон по пути в Михайловское за почтой заносила маме мед: “Уж больно ты худа”. Денег никогда не брала. Мама всегда все делила поровну на пять частей, без учета возраста. Для меня всякая дележка заканчивалась тем, что мне казалось, будто я выбрала самый лучший кусок, но как только я его съедала, я была абсолютно уверена, что кусок, лежащий рядом, был намного больше и лучше. И так, наверное, у всех нас, детей.
Я страшно любила залезать на деревья, меня и звали Кларка-коза. Иду к подружке. А ее отец удивляется: “Клар, что же ты идешь через калитку — не видишь, вон же забор!” Он всегда так шутил, любил меня, каждый раз давал кружку молока — пей, козочка! Я стеснялась, но пила.
А зима 1940/1941 года была такой же жестокой и голодной. Одежды — никакой. Мама ходила в класс в чем-то похожем на телогрейку, подпоясывалась единственной не драной вещью — вафельным полотенцем. Мы им по утрам вытирали лицо и руки и отдавали ей. У нее была заветная мечта — иметь бурки с галошами. Как она сумела одна сохранить четырех малых детей в то страшное время — это чудо.
Наступила весна 1941 года. Потеплело. Мама вымыла всех нас перед топящейся печкой, перестирала, высушила и одела на нас чистые лохмотья, выпроводила всех на улицу, сама вымылась, постирала свои лохмотья и передала мне повесить сушить, а сама совершено нагая забралась на печь. И вот судьба. Ни на полчаса раньше, ни на полчаса позднее к дому подошел… отец. Кончился его лагерный срок. Он вернулся домой. Мы оторопели. Он в дом, а мы говорим — туда нельзя. Он врывается, мама зажалась на печи, слезть не может, плачет.