Но однажды вдруг появился отец, все оживились, нас позвали на кухню, и невероятно: весь стол был заставлен половинками черного хлеба. Мама плакала и говорила одно и то же: “Мы спасены… мы спасены…” — и снова плакала. Я не понимала всей трагедии — ну если спасены, зачем же плакать? А были мы, наверное, на самом краешке погибели от голода.
Оказывается, отец, тогда директор техникума, нашел повод и пробил себе командировку в Москву. В Москве в это время хлеб в магазинах был, но его давали по полбуханки в одни руки. Быстро справив свои дела, он ходил по магазинам и скупал эти половинки буханок. Как ему удалось набрать их штук тридцать — непостижимо. Он говорил, что в магазинах, не во всех, правда, стоял милиционер и арестовывал “спекулянтов” — тех, кто брал больше одной нормы. Отец умолял жильцов дома, где находился магазин, похранить его мешок, пока он купит следующие полбуханки. Люди рисковали, но помогали, когда отец рассказывал об умирающих в Белгороде детях. Иногда он прятал мешок под крыльцо магазина, в общем, ухитрялся как мог. Сам за день съел восемь таких полбуханок и отправился в Белгород. Удивительно, но его по дороге не ограбили и не убили. Ведь хлеб — продукт очень пахучий, пахло, вероятно, на весь вагон. Видно, далеко не все из голодной, умирающей России могли попасть в Москву, а только избранные и не настолько голодные, чтобы убивать за хлеб. Это были в основном “руководящие кадры”.
Итак, с приездом отца мы были действительно спасены. Наступила весна, варили какую-то зелень, хлеб экономили, иногда даже добывали молоко. Давали его и кошке. Но однажды нам с сестрой пришло в голову, что кошка ведь глупая, она не отличит молоко от мела, если его разболтать в воде. Вот напоим кошку искусственным молоком — и не будет без конца мяукать, когда мы едим за столом, а ей еще ничего не кинули. Нашли посудину, развели мел, да погуще, чтобы ей было повкуснее, поймали кошку, сунули ее мордочкой в “молоко” и… о, ужас! не пьет! Не поверили. Через десять минут поймали и снова в “молоко” — не пьет… Несколько дней не могли успокоиться и продолжали изредка снова экспериментировать.
Еще один случай из того времени. Подхожу к маме, спрашиваю:
— Мам, ну когда будет интернационал?
— Зачем он тебе?
Ухожу… Через несколько дней снова и уже настойчивее:
— Мама, ну скажи, когда же будет интернационал?
— Что ты ко мне привязалась со своим интернационалом, на что он тебе сдался…
А я уже со слезой в голосе:
— Но ведь они все время поют: “С интернационалом воз пряников в рот людской”. Когда же они привезут пряники?
Это было после голодной зимы. Рассказали отцу, он грустно смеялся — жди, привезут…
А в доме снова появилась непонятная тревога. Отец приходил с работы взвинченный, о чем-то оживленно разговаривал с мамой. Чувствовалось, что им не до детей, накормят — и снова в свои разговоры. Оказывается, отца исключили из партии и, по-видимому, сняли с работы. Он был всей душой предан, во-первых, коммунистическим идеям как таковым и, во-вторых, этой новой власти, все об этом знали. В городском Доме культуры он читал лекции на политические темы. Вывешивались большие объявления, и набивались полные залы слушателей. В Белгороде на памятнике погибшим в Гражданской войне красноармейцам были в бронзе его стихи. Его посылали в разные деревни агитировать за вступление в колхозы. Он рассказывал, как в одной из деревень встретил знакомого мужика, тот пригласил его в дом, они долго спорили, мужик категорически не хотел в колхоз. Вдруг он вышел из хаты и вернулся с топором. Ну, думает отец, сейчас зарубит. А тот, опершись о дверной косяк, говорит:
— Вот тебе, Виктор Ваныч, топор, вот порог — руби голову, но в колхоз не пойду.
Отец был из дворян, и в НКВД об этом, конечно, знали. Мой дедушка (отец моего отца, Виктора Ивановича Никитина) был из потомственных, но обедневших дворян Курской губернии. Он женился на женщине из семьи священника, чем вызвал страшный гнев остальных дворян рода Никитиных. Жили дед с женой в Солнцевском районе Курской области, в деревне Халино. Там стоял небольшой, дворянской постройки дом с колоннами, и к дому вела засаженная деревьями аллея.
Что отец был из дворян, от нас, детей, тщательно скрывали всю жизнь. Немного я узнала гораздо позже, когда из Ленинграда приезжала на каникулы, и то по случайным репликам. Спрашиваю у отца:
— Вы как-то родителям помогали?
— Помогали, конечно. Если аллею засыпало снегом — чистили ее лопатой.
— Хоть постель-то за собой заправляли?
— Да ты что! А горничная для чего!
На этом разговоры даже тогда — в хрущевские годы — замирали.
В 1934 или 1935 году отца начали систематически шантажировать. На одном из политзанятий его спросили — ошибался ли Сталин, может ли он назвать его ошибки. Отец ответил, что как всякий живой человек Сталин мог и ошибаться, но он лично ошибок Сталина не знает. За эту первую половину ответа вся его и наша жизнь мгновенно рухнула. Отца с семьей после снятия с работы и исключения из партии отправили в ближнюю ссылку — в глухую деревню Курской области Липовское. Это было самое минимальное по тем временам наказание, но это не значило, что дальнейшего преследования не будет.
В небогатой крестьянской семье моей матери (четыре дочери и один сын) все дети с пяти лет работали: пасли гусей, а кто постарше, работали уже на поле. У мамы, Ксении Дмитриевны Демьяновой, всю жизнь на ногах оставались черные пятна от укуса гусака. К осени ее отец уже по снегу гнал телят, своих и соседских, на бойню в Москву, этим и одевали всю семью. Одна мама, как самая способная, училась в церковной школе, а затем перед революцией поступила в Харьковский университет. Революция сломала все.
Маминых родителей вместе с детьми только за то, что они не были бедняками, имели корову и лошадь, хату, крытую соломой, отправили в Казахстан, там они и погибли. А дети как-то выбрались, маму спасло то, что она была в Харькове. Вернувшиеся подростками дети жили изгоями, подрабатывали. Сестра мамы работала ткачихой, ослепла, под конец жизни жила в общежитии, и даже когда в брежневские времена ей за многолетний труд предложили однокомнатную квартиру, она долго отказывалась — в общежитии лучше, там подружки. Приличной жизни она просто не знала и знать уже не хотела.
В Липовском нас поселили в хату раскулаченного и высланного хозяина. Посреди хаты русская печь, стена из досок не до потолка разделяет помещение на кухню и спальню. И даже кровати сохранились. Бедные хозяева! Где-то они в это время были, в каких бараках кормили вшей, замерзали насмерть или умирали от голода.
Наступила осень. Отец работал учителем, мама дома, ждала пополнения семьи. В январе родился братик Аркадий. Все шло как бы своим чередом. Тут уместно сказать, что отец, когда родился первый, старший сын, решил, что это должен быть истинный мужчина, и, чтобы имя его нельзя было произносить уменьшительно-ласкательно (Сашенька, Ванечка), назвал его Ра-Ра Викторович Никитин — так он всю жизнь и писался. К имени сестры он расщедрился и прибавил одну букву — ее звали Эра. Это было как бы приветствие новой эпохи — новой эры. Меня без раздумья назвал Кларой, наверное, в честь немки Цеткин, а уж для младшего совсем расщедрился и назвал его Аркадием. Всю зиму отец пропадал в школе, мы, трое детей и малыш Аркадий, дома.
А в мае ночью постучали, сделали обыск и… отца увели.
Первый месяц мама, каждую ночь чем-то разбуженная, открывала глаза, а в двери, опираясь на косяк, стоял отец в белом нижнем белье и плакал. Плакала и мама. Ждала ареста сама. Можно понять ее состояние: четверо детей от шести месяцев до двенадцати лет, без работы и без средств к существованию, и главная опасность — потерять всех детей. Их могли при ее аресте забрать и разместить в разновозрастные детдома, потом их просто не разыщешь. Отец вначале сидел в тюрьме Курска. Мама пыталась нас хоть на время пристроить к семьям братьев отца, место проживания которых знала, но они ведь тоже из дворян, хоть и не афишировали, прятали свое прошлое и тоже боялись ареста. Но все-таки один из них взял меня (дядя Леонид), второй (Николай) взял старшего брата и до конца жизни считал его сыном (своих детей не было).