Тут она, разумеется, спустилась.
— Это я отодвинула лестницу, — сказала я.
— А-а, — сказала Джейни и замахнулась, чтобы ударить меня, но вместо этого грохнулась в обморок.
В тот вечер, когда я уже легла, отец зашел ко мне. Портрет матери я переставила на тумбочку. Он не сердился. Слишком устал.
— Зачем ты это сделала? — спросил он.
Я молчала.
— Ты знала, что она наверху? — спросил он.
Я не ответила.
— Перестань теребить простыню, — сказал он. — Посмотри на меня. Ты знала, что она наверху?
Я сказала, да.
— Ну и дрянцо! — сказал он.
Я улыбнулась.
— Ты поступила очень дурно.
Я улыбнулась. Потом и он улыбнулся. Я засмеялась.
— Ничего смешного тут нет, — сказал он и вдруг не выдержал: рассмеялся. Дверь открылась, и мачеха заглянула к нам, когда мы оба тряслись от смеха. Отец смеялся так, будто не смеялся уже много лет; опять у него было его простецкое лицо — хитрое, хвастливое и такое чудесное. Дверь закрылась.
Он перестал смеяться.
— Она могла убиться насмерть, — сказал он уже опять строго.
— Нет, нет, нет! — крикнула я, и слезы подступили к глазам.
Он обнял меня.
Моя мать, говорят, была дрянь, скверная женщина, если могла нас бросить. Я тосковала по матери.
Три дня спустя я уехала в лагерь. У мачехи я попросила прощения, и она простила меня. Больше я ее никогда не видела.
загулял
Перевод М.Лорие
Старик — но когда начинается старость? — старик повернулся в постели и протянул руку к жене, к ее прекрасному крутому белому бедру и уютному заду, но ударился костяшками пальцев о стену и проснулся. Уже не раз так бывало за те два года, что прошли с ее смерти, и он знал, что если утром старость исчезает, то ночью она приближается, населяет спальню людьми, и он, включив свет, встречается с ней глазами; потом она, шаркая, уходит прочь, а он остается лежать, вперив взгляд в циферблат часов на стене. До завтрака еще три часа; голод утраты распирал его грудь. Пытаясь разглядеть цифры на часах, он снова заснул и, шагая по Риджент-стрит, увидел на противоположном тротуаре очень породистую белую собаку: изящно переступая длинными ногами, она спешила в сторону Оксфорд-сэркус, растерянно останавливалась на каждом углу, взглядывала на каждого встречного и, вежливо поскулив, спрашивала его: "Меня? Меня?", а не получив ответа, бежала дальше. Такая дорогая собака — и пропала! Да кто-нибудь схватит ее, уведет, продаст в больницу, а там медики ее распотрошат! Чтобы предотвратить такое преступление, старик закричал — и проснулся. И тут же увидел, что в комнате светло, и услышал, как мимо его двери протопали босые ноги, услышал крики трех своих внучат и голос снохи: "Тише, вы! Дедушку разбудите".
Старик выбрался из постели и постоял, сердито глядя в зеркало над умывальником на свои голые десны. Вставляя протез, чтобы прикрыть эту мерзость, он с ужасом подумал, что впереди его ждут двенадцать-четырнадцать часов бессмысленного лондонского дня.
Потом взял себя в руки. Умываясь, он прислушивался к знакомым звукам в доме и сочинял речь, с которой обратится к сыну — тот, наверно, уже спустился в столовую.
"Не спорю, я тебе очень обязан. Но старым и молодым лучше не жить вместе. У вас своя жизнь, у меня своя. Дети прелесть — ты с ними слишком строг, — но шумят невыносимо. Я не хочу жить на ваш счет. Мне нужен свой дом. Где я мог бы дышать свободно. Как Френчи". И, мысленно произнося эти слова, уткнувшись лицом в полотенце и слушая, как вода льется из крана, он представил себе Френчи, своего зубного врача — правда, по виду он в своем белом халате больше похож на шарлатана-пророка, а лет ему семьдесят, не меньше, — и как он сказал, заглядывая ему в рот, как будто и впрямь оценивал какую-то недвижимость:
— Взял бы пример с меня. Купи себе домик у моря. Это не даст состариться.
Френчи исчез, а старик сразу помолодел на десять лет. Он надел рубашку и брюки и старательно расчесывал и взбивал на макушке редкие черные с проседью волосы, когда в комнату вошла его сноха и сказала осудительным тоном… за что она его осуждает?
— Дедушка! Вы встали?
Она похожа на смирную джерсейскую корову, глаза слишком большие и смотрят с укором. Принесла ему чай — милая, добрая, занудная женщина.
— Конечно, встал, — ответил он.
С одного взгляда он убедился, что чай не такой, какой он подавал жене, когда она была жива, — слишком много молока, будет чуть теплый — наверно, уже давно заварен. Он поднял головную щетку и вдруг добавил, утверждая свое право жить, выйти из дому на воздух, которым можно дышать:
— Я еду стричься.
— А вы уверены, что это вам не повредит?
— К чему это спрашивать? — произнес он недовольно. — У меня там и еще есть дела.
И когда она ушла, услышал ее голос на лестнице:
— Он едет стричься.
И голос сына: — Опять?
Ах, эта стрижка, этот вызов всему на свете! Для старика тут не просто звякали ножницы и падали волосы, для него это был символ свободы; тут происходила оргия, совершался ритуал. По мере того как шли годы и финансовые дела его так запутывались, что теперь у него уже почти ничего не осталось, кроме пенсии, это стало заменять желание… но чего он желал? Покрасоваться на нескольких лондонских улицах, чтобы о нем хоть вспоминали там при случае, как вспоминается запах ладана. Желание это посещало его в такие вот летние дни, когда он выходил в сад при доме сына в пригороде, чтобы выбрать и сорвать себе розу в петлицу, после чего, уже слегка опьяневший, он выходил за калитку на улицу и шел к остановке автобуса, шагал прямой и решительный, легкой походкой и с румянцем на щеках. Ароматы парикмахерской уже щекотали ему ноздри, проникали в грудь, даже пробирались в ноги. Его постригут, освежат, надушат — он будет свободен.
И вот, погожим июльским утром, в холодноватой, но уже просвеченной солнцем дымке пригорода, он стал в очередь на автобус и, если бы его за это попрекнули, возразил бы не задумываясь:
"Времена меняются. До того как я удалился от дел, когда Кейт еще была жива… хотя, честно говоря, мы частенько из-за этого воевали… я всегда ездил в такси".
Автобус подошел и умчал его в Найтсбридж, в его храм — в самый дорогой из универмагов. Там, словно заново родившись, он долго бродил по бесконечным коврам: постоит — и дальше, постоит — и дальше. Из зала в зал, через обольстительные отделы женской одежды, шляп, косметики, ювелирных изделий. Тут были сотни женщин. Немного постояв, он вступил под гулкие своды продовольственного отдела. Увидел дичь, копченую рыбу, сыры. Поел всего понемножку — и дальше, в отдел мужской одежды, где сразу помолодел на двадцать лет среди галстуков и разноцветных рубашек и курток, и его суровое и одновременно робкое румяное лицо загорелось страстью охотника, а в ушах зазвучал мощный хор богатых, довольных собою мужчин. Он прошел до самого конца отдела, откуда дубовая лестница вела вниз, в парикмахерскую, и мастера в белых халатах торжественно, как священнослужители, судачили между собой, сбившись в кучку. Один подошел к нему, усадил и запеленал, как младенца. А потом — потом ничего. Он был единственным клиентом, а парикмахер, тут же вернувшись к своим коллегам, сказал: "Его и не было на собрании".
Старик нетерпеливо постучал пальцем под простыней. Выходит, парикмахеры нынче не стригут клиентов, а ходят на собрания? Кто-то ответил: "Мистер Холдернесс поддержал его предложение". Что это еще за Холдернесс?
— Где Чарльз? — спросил старик, чтобы призвать мастеров к порядку. Тот, что усаживал его, принялся угодливо позвякивать ножницами. — Чарльз? — отозвался он.
— Ну да, Чарльз. Я двадцать лет у него бреюсь.
— А он уже не работает.
Еще одна пустота, еще одна яма разверзлась где-то внутри.
— Не работает? Да он был совсем еще юнец.