Мы привязали плоскодонку и высадились.
— Чудно, — сказал мистер Тимберлейк. Он стоял на краю луга, в точности как тогда на пристани, — ошеломленный, потерянный, непонимающий.
— Приятно размять ноги, — сказал я. И пошел прямо в гущу цветов. Лютики росли сплошняком, луг был не зеленый, а желтый. Я сел. Мистер Тимберлейк посмотрел на меня и тоже сел. И я решил в последний раз на него повлиять. Я не сомневался, что его тревожит благоприличие.
— Никто не увидит, — сказал я. — Нас не видно с реки. Вы бы сняли пиджак и брюки и выжали.
Мистер Тимберлейк твердо отвечал:
— Мне и так хорошо. Что это за цветы? — спросил он, меняя тему.
— Лютики, — сказал я.
— Ах да, — ответил он.
Я ничего не мог с ним поделать. Я растянулся на солнышке; увидя это и желая сделать мне приятное, мистер Тимберлейк тоже лёг. Видимо, он думал, что для того я и поехал на лодке. Простые человеческие радости. Он поехал со мной — я понял, — чтоб показать мне, что и ему не чужды простые человеческие радости.
Но тут я увидел, что от него все еще идет пар, и решил, что с меня хватит.
— Что-то припекает, — сказал я, поднимаясь.
Он тотчас поднялся.
— Хочешь перейти в тень? — спросил он предупредительно.
— Нет, — сказал я. — А вы?
— Нет, — сказал он. — Я думал, ты хочешь.
— Поедем обратно, — сказал я. Мы оба встали, и я пропустил его вперед. Я взглянул на него и остолбенел. Мистер Тимберлейк не был более человеком в темно-синем костюме. Он уже не был синим. Произошло преображение. Он стал желтым. Лютиковая пыльца пристала к мокрому и облепила мистера Тимберлейка с головы до ног.
— Ваш костюм… — сказал я.
Он посмотрел на свой костюм. Он чуть приподнял тонкие брови, но не улыбнулся и не произнес ни слова.
Он святой, подумал я. Он так же свят, как золоченые фигуры в церквах Сицилии. Золотой, сел он в лодку; золотой, просидел он еще час, пока я вез его по реке. Золотой и скучающий. Золотой, высадился он на берег и прошел по улице к дядиному дому. Там он отказался переодеться или высушиться у огня. Он поглядывал на часы, чтоб не пропустить лондонский поезд. Ни словом не удостоил он ни бед, ни славы мира. То, что отпечатлелось, отпечатлелось лишь на бренной оболочке.
Прошло шестнадцать лет с тех пор, как я окунул мистера Тимберлейка в реку и от вида его подтяжек лишился веры. Больше я его не встречал, а сегодня узнал, что он умер. Ему было пятьдесят семь лет. Его мать, глубокая старуха, с которой он прожил вместе всю жизнь, вошла к нему в спальню, когда он одевался к обедне, и нашла его на полу, в жилете. В руке он зажал крахмальный воротничок и галстук с почти завязанным узлом. Пять минут назад она с ним еще разговаривала — так она сказала врачу.
Врач увидел на односпальной постели грузное тело пожилого человека, скорей массивного, чем крепкого, и со странно квадратным лицом. Дядя говорит, он сильно растолстел в последние годы. Темные обрюзглые щеки и тяжелые челюсти были как собачьи брылы. Мистер Тимберлейк, без сомнения, умер от сердечной недостаточности. Черты у покойного распустились, стали донельзя простыми, даже грубыми. Чудо еще, сказал врач, что он жил так долго. В последние двадцать лет его могло убить малейшее волнение.
Я вспомнил нашу прогулку по реке. Я вспомнил, как он висел на дереве. Я вспомнил его на лугу, золотым и безучастным. Я понял, почему он выработал свою вечную вежливость, автоматическую улыбку, набор фраз. Он не снимал их, как не снял тогда промокшего костюма. И я понял почему (хоть все время тогда на реке я этого боялся), я понял, почему он не заговорил со мной о природе Зла. Он был честен. Обезьяна была с нами. Обезьяна, которая только ходила за мной по пятам, уже сидела в мистере Тимберлейке и грызла ему сердце.
Последняя надежда
Перевод С.Фридриха
У Карво начиналась новая неделя. Каждая неделя была для него новой. Не отвечая на приветствия швейцара и секретарей, он стремительно шагнул в кабину персонального лифта. На тихом верхнем этаже упруго выпрыгнул на огромный зеленый ковер, напоминавший газоны дачного приволья, которые он только что покинул. Подлетев к громадному столу со стоявшей на нем слоновой ногой в серебряной оправе — подарок какого-то африканского вождя после премьеры последнего фильма, — Карво нажал кнопку. Чаттертон откликнулся взрывом сухого кашля.
— Чатти, — бодро начал Карво, затем с укоризной: — Ты так и не бросил курить?
— Бросил, — ответил Чатти. — Это ностальгия. Я живу прошлым.
— Можешь зайти ко мне на минуту?
Обычно Чатти добирался до Карво, когда у того уже лопалось терпение. Проходя мимо раскрытых дверей, сталкиваясь с сотрудниками в коридорах, Чатти, безнадежно больной, но всегда безукоризненно, даже щегольски одетый, останавливался, кашлял и с печальной улыбкой справлялся об их здоровье. "Долго ли ты еще протянешь? Когда наконец наши души покинут сей бренный мир?" — казалось, вопрошали при этом его огромные глаза. И всегда находились ипохондрики, не отказывавшие себе в удовольствии поговорить на эту захватывающую тему. "Как наша лавочка до сих пор еще не развалилась и даже процветает?" — иногда спрашивал себя Чатти и с тщеславием калеки сам же и отвечал: "А оттого, что за ее здоровьем слежу я. Я — ее нянька, ее лечащий врач, "скорая помощь", Армия спасения и ее совесть, если у нее вообще есть совесть. А сам ведь я едва держусь на ногах, мне никак не обойтись без кварцевой лампы, тысячи пилюль и модного портного". И с видом человека, уже распростившегося с самим собой, шел дальше.
"Не обойтись мне и без Карво, — честно признавался он себе, — этого Короля Королей, Слоновой Ноги, Животворной Силы, всегда готовой к новым съемкам с нового понедельника". Скучая на заседаниях правления, Чатти часто рисовал Карво в виде увенчанного короной слона на троне, со скипетром и сигарой во рту. Перед ним нагишом, маленькие, как муравьи, копошатся известные актеры, актрисы и толпы кинооператоров. Словно ходячая болячка в модном костюме, Чатти проскользнул в кабинет и увидел, что Карво еще не успел снять одежду, которую считал подходящей для великосветской жизни в английской деревне. На столе лежал огромный фолиант, похожий на семейную библию, а на крупном лице Карво застыло неестественное выражение набожности или, во всяком случае, особой приподнятости.
— Когда ты в последний раз был у врача? — участливо спросил Карво, но тут же сел на любимого конька: стал рассказывать, как провел уикенд.
Волны всеобщей демократизации и благоговения перед киношниками только недавно прибили Карво к райским кущам, где проводили свои дни лорды, миллионеры и крупные банкиры. Чатти уселся на диван и приготовился к путешествию в эту сказочную страну. Через несколько секунд они уже были в гостях у Гамильтон-Спрусов, от них отправились к Холлиншедам, затем после целой серии кратких встреч с потомками Эстергази, Радзивиллов, Гогенцоллернов, Хотсперов, Толботов, Букингемов — имена прямо со страниц Шекспира! — помчались во Францию с визитом к Альбигойским.
— Они что, родственники Радзивиллов? — хотел знать Карво.
— Не Альбигойские, а альбигойцы, — сказал Чатти. — Была такая религиозная секта. Она была полностью уничтожена.
Карво открыл титульный лист лежавшего перед ним фолианта. Это оказалась не библия и не готский альманах[1], а отпечатанная на машинке и переплетенная рукопись.
— Они были истреблены, — сказал Чатти. — На юге Франции. В двенадцатом веке. Как еретики.
— На юге Франции, — повторил Карво. В его глазах засветился коммерческий интерес. — И сколько погибло?
Его воображение уже рисовало массовую сцену.
— Точно не знаю. Миллион. А может, всего несколько сот тысяч, — ответил Чатти.
— Эту рукопись мне дал французский посол у Гамильтон-Спрусов. Творение его жены, — сказал Карво. — Просмотри, может, сгодится.