– «Cela… tourne…» [259] – в совершеннейшем ужасе заревел Николай Аполлонович, окончательно лишившийся тела, но этого не заметивший…
– «Нет, Sa… tourne…» [260]
____________________
Лишившийся тела, все же он чувствовал тело: некий невидимый центр, бывший прежде и сознаньем, и «я», оказался имеющим подобие прежнего, испепеленного: предпосылки логики Николая Аполлоновича обернулись костями; силлогизмы вкруг этих костей завернулись жесткими сухожильями; содержанье же логической деятельности обросло и мясом, и кожей; так «я» Николая Аполлоновича снова явило телесный свой образ, хоть и не было телом; и в этом не-теле (в разорвавшемся «я») открылось чуждое «я»: это «я» пробежало с Сатурна и вернулось к Сатурну.
Он сидел пред отцом (как сиживал и раньше) – без тела, но в теле (вот странность-то!): за окнами его кабинета, в совершеннейшей темноте, раздавалось громкое бормотание: турн-турн-турн.
То летоисчисление бежало обратно.
– «Да какого же мы летоисчисления?»
Но Сатурн, Аполлон Аполлонович, расхохотавшись, ответил:
– «Никакого, Коленька, никакого: времяисчисление, мой родной, – нулевое…»
Ужасное содержание души Николая Аполлоновича беспокойно вертелось (там, в месте сердца), как жужжавший волчок: разбухало и ширилось; и казалось: ужасное содержание души – круглый ноль – становилось томительным шаром; казалось: вот логика – кости разорвутся на части.
Это был Страшный Суд.
– «Ай, ай, ай: что ж такое «я есмь»?»
– «Я есмь? Нуль…»
– «Ну, а нуль?»
– «Это, Коленька, бомба…»
Николай Аполлонович понял, что он – только бомба; и лопнувши, хлопнул: с того места, где только что возникало из кресла подобие Николая Аполлоновича и где теперь виделась какая-то дрянная разбитая скорлупа (вроде яичной), бросился молниеносный зигзаг, ниспадая в черные, эонные волны…
____________________
Николай Аполлонович тут очнулся от сна; с трепетом понял он, что его голова лежит на сардиннице.
И вскочил: страшный сон… А какой? Сон не припомнился; детские кошмары вернулись: Пéпп Пéппович Пéпп, распухающий из комочка в громаду, видно там до времени приутих – в сардинной коробочке; стародавние детские бреды возвращались назад, потому что -
– Пéпп Пéппович Пéпп, комочек ужасного содержания, есть просто-напросто партийная бомба: там она неслышно стрекочет волосинкой и стрелками; Пéпп Пéппович Пéпп будет шириться, шириться, шириться. И Пéпп Пéппович Пéпп лопнет: лопнет все… – «Что я… брежу?»
В голове его опять завертелось с ужасающей быстротою: что ж делать? Остается четверть часа: повернуть еще ключ?
Ключик он еще повернул двадцать раз; и двадцать раз что-то хрипнуло там, в жестяночке: стародавние бреды на краткое время ушли, чтобы утро осталося утром, а день остался бы днем, вечер – вечером; на исходе же ночи никакое движение ключика нижнего не отсрочит: будет что-то такое, отчего развалятся стены, пурпуром освещенные небеса разорвутся на части, смешавшись с разбрызганной кровью в одну тусклую, первозданную тьму.
Конец пятой главы
ГЛАВА ШЕСТАЯ, в которой рассказаны происшествия серенького денька
За ним повсюду Всадник Медный
С тяжелым топотом скакал. [261]
А. Пушкин
Вновь нащупалась нить его бытия
Было тусклое петербургское утро.
Вернемся же к Александру Ивановичу; Александр Иванович проснулся; Александр Иванович приоткрыл слипавшиеся глаза: бежали события ночи – в подсознательный мир, нервы его развинтились; ночь для него была событием исполинских размеров.
Переходное состояние между бдением и сном его бросало куда-то: точно с пятого этажа выскакивал он чрез окошко; ощущения открывали ему в его мире вопиющую брешь; он влетал в эту брешь, проносясь в роящийся мир, о котором мало сказать, что в нем нападали субстанции, подобные фуриям [262]: самая мировая ткань представлялась там фурийной тканью.
Лишь под самое утро Александр Иванович пересиливал этот мир; и тогда попадал он в блаженство; пробуждение стремительно его низвергало оттуда: он чего-то жалел, а все тело при этом и болело, и ныло.
Первое мгновение по своем пробуждении он заметил, что его трясет жесточайший озноб; ночь прометался он: что-то было – наверное… Только чтó?
Во всю долгую ночь длилось бредное бегство по туманным проспектам, не то – по ступеням таинственной лестницы; а всего вернее, что бегала лихорадка: по жилам; воспоминание говорило о чем-то, но – воспоминание ускользало; и связать чего-то он памятью все не мог.
Это все – лихорадка.
Не на шутку испуганный (Александр Иванович при своем одиночестве боялся болезней), подумал он, что ему не мешало бы высидеть дома.
С этой мыслью он стал забываться; и, забываясь, он думал:
– «Мне бы хинки».
Заснул.
И проснувшись – прибавил:
– «Да крепкого чаю…»
И подумавши вновь, он прибавил еще:
– «С малинкою…»
Он подумал о том, что он все эти дни проводил с недопустимою для его положения легкостью; легкость эта тем более ему показалась постыдной, что надвигались огромные и тяжелые дни.
Он невольно вздохнул:
– «И еще бы мне – строгое воздержание от водки… Не читать Откровение [263]… Не спускаться бы к дворнику… Да и эти беседы с проживающим у дворника Степкой: не болтать бы со Степкой…»
Эти мысли о малиновом чае, о водке, о Степке, о Иоанновом Откровении сперва его успокоили, низводя происшествия ночи к совершеннейшей ерунде.
Но умывшись из крана, как лед, холодной водою при помощи жалкого своего обмылка и мыльной желтеющей слякоти, Александр Иванович почувствовал снова прилив ерунды.
Он окинул взором свою двенадцатирублевую комнату (чердачное помещение).
Чтó за убогое обиталище!
Главным украшением убогого обиталища представлялась постель; постель состояла из четырех треснувших досок, кое-как положенных на деревянные козлы; на растресканной поверхности этих козел выдавались противные темно-красные, засохшие, вероятно, клопиные пятна, потому что с этими темно-красными пятнами Александр Иванович много месяцев упорно боролся при помощи персидского порошка.
Козлы были покрыты тощим, набитым мочалом матрасиком; сверху матрасика на грязную одну простыню рука Александра Ивановича бережно набросила вязаное одеяльце, которое вряд ли можно было назвать полосатым: скудные намеки здесь когда-то бывших голубых и красных полос покрывались налетами серости, появившейся, впрочем, по всей вероятности не от грязи, а от многолетнего и деятельного употребления; с этим чьим-то подарком (может быть, матери) Александр Иванович все что-то медлил расстаться; может быть, медлил расстаться за неимением средств (оно ездило с ним и в Якутскую область).
Кроме постели… – да: должен здесь я сказать: над постелью висел образок, изображавший тысячаночную молитву Серафима Саровского среди сосен, на камне [264] (должен здесь я сказать – Александр Иванович под сорочкою носил серебряный крестик).
Кроме постели можно было заметить гладко обструганный и лишенный всякого украшения столик: точно такие же столики фигурируют в виде скромных подставок для умывального таза – на дешевеньких дачках; точно такие же столики продаются повсюду по воскресеньям на рынках; в обиталище
Александра Ивановича такой столик служил одновременно и письменным, и ночным столиком; умывальный же тазик отсутствовал вовсе: Александр Иванович при совершении туалета пользовался услугами водопроводного крана, раковины и сардинной коробочкой, содержащей обмылок казанского мыла, плававший в своей собственной слизи; была еще вешалка: со штанами; кончик стоптанной туфли из-под постели выглядывал своим дырявым носком (Александр Иванович видел сон, будто эта дырявая туфля есть живое создание: комнатное создание, что ли, как собачка иль кошка; она самостоятельно шлепала, переползая по комнате и шурша по углам; когда Александр Иванович собрался ее покормить во рту разжеванным ситником, то шлепающее создание это своим дырявым отверстием его укусило за палец, отчего он проснулся).