Аполлон Аполлонович Аблеухов поправил цилиндр и выпрямил плечи, проходя в гниловатый туманчик, в гниловатую жизнь обывателя, в эти сети из стен, подворотен, заборов, наполненных слизью, оседающих жалко и дрябло, словом – в сплошное дрянное, гнилое, пустое и общее отхожее место. И ему показалось теперь, что его ненавидит и та вот тупая стена, и этот вот гниловатый заборчик; Аполлон Аполлонович по опыту знал, что они ненавидели (днем и ночью ходил он покрытый туманом их злобы). Кто такое они? Ничтожная кучка, смрадная, как и все? Мозговая игра Аполлона Аполлоновича воздвигала пред взором его туманные плоскости; но разорвалися все плоскости: исполинская карта России предстала пред ним, таким маленьким: неужели это враги: враги – исполинская совокупность племен, обитающих в этих пространствах: сто миллионов. Нет, больше…
«От финских хладных скал до пламенной Колхиды» [218]…
Что такое? Его ненавидели?… Нет: простиралась Россия. А его?… Его собираются… собираются… Нет: брр-брр… Праздная мозговая игра. Лучше цитировать Пушкина:
Пора, мой друг, пора!… Покоя сердце просит.
Бегут за днями дни. И каждый день уносит
Частицу бытия. А мы с тобой вдвоем
Располагаем жить. А там: глядь – и умрем…
[219]С кем же вдвоем располагает он жить? С сыном? Сын – ужаснейший негодяй. С обывателем? Обыватель собирается… Аполлон Аполлонович вспомнил, что некогда располагал он прожить свою жизнь с Анной Петровной, по окончании государственной службы перебраться на дачку в Финляндию, а, ведь, вот: Анна Петровна уехала – да-с, уехала!…
– «Уехала, знаете ли: ничего не поделаешь…»
Аполлон Аполлонович понял, что у него нет никакого спутника жизни (до этой минуты он как-то об этом не удосужился вспомнить) и что смерть на посту будет все-таки украшением прожитой его жизни. Ему стало как-то по-детски и печально, и тихо, – так тихо, так как-то уютно. Вокруг только слышался шелест струящейся лужицы, точно чья-то мольба – все о том, об одном: о том, чего не было, но чтó быть бы могло.
Медленно начинала истаивать черно-серая, всю ночь душившая мгла. Медленно черно-серая мгла просерела и стала мглой серой: сероватой – сначала; потом – чуть сереющей; а домовые стены, освещенные в ночи фонарями, стали бледно сливаться с отлетающей ночью. И казалось, что рыжие фонари, вкруг себя бросавшие только что рыжие светы, стали вдруг иссякать; и постепенно иссякли. Лихорадочно горевшие светочи пропадали на стенах. Наконец, фонари стали тусклыми точками, удивленно глядевшими в сероватый туман; и мгновенье казалось, будто серая вереница из линий, шпицев и стен с чуть лежащими плоскостями теней, с бесконечностью оконных отверстий – не громада камней, а воздушно вставшее кружево, состоящее из узоров тончайшей работы, и сквозь эти узоры рассветное небо проступило стыдливо.
Навстречу Аполлону Аполлоновичу быстро кинулся бедно одетый подросток; девушка лет пятнадцати, повязанная платочком; а за нею в рассветном тумане шло очертание мужчины: котелок, трость, пальто, уши, усы и нос; очертание, очевидно, пристало к подростку с гнуснейшими предложениями; Аполлон Аполлонович считал себя рыцарем; неожиданно для себя снял он цилиндр:
– «Милостивая государыня, осмелюсь ли я предложить вам до дому руку: в это позднее время молодым особам вашего пола не безопасно появляться на улице».
Бедно одетый подросток увидел так явственно, что какая-то черная там фигурка почтительно перед ней приподняла цилиндр; бритая, мертвая голова выползла на мгновение из-под воротника и опять туда уползла.
Они шли в глубоком безмолвии; все казалось ближе, чем следует: мокрым и старым, уходящим в века; все это и прежде Аполлон Аполлонович видывал издали. А теперь – вот оно: подворотни, домики, стены и вот этот к руке его боязнью прижатый подросток, для которого он, Аполлон Аполлонович, не злодей, не сенатор: просто так себе – неизвестный добрый старик.
Они шли до зеленого домика с кривыми воротами и с гнилой подворотней; на крылечке приподнял сенатор цилиндр, прощаясь с подростком; а когда за ним захлопнулась дверь, то старческий рот искривился так жалобно; в совершенную пустоту зажевали мертвые губы; в это время откуда-то издали раздалось, будто пенье смычка: пение петербургского петела, извещавшего неизвестно о чем и будившего неизвестно кого.
Где-то сбоку на небе брызнули легчайшие пламена, и вдруг все просветилось, как вошла в пламена розоватая рябь облачков, будто сеть перламутринок; и в разрывах той сети теперь голубел голубой лоскуточек. Отяжелела и очертилась вереница линий и стен; проступили сбоку какие-то тяжести – и уступы, и выступы; проступили подъезды, кариатиды и карнизы кирпичных балконов; но на окнах, на шпицах замечался все более трепет; и от окон, от шпицев зарубинился блеск.
Легчайшее кружево обернулось утренним Петербургом: Петербург расцветился легко и причудливо, там стояли дома песочного цвета о пяти своих этажах; там стояли дома темно-синие, там – серые; рыже-красный Дворец зазарел.
Конец четвертой главы
ГЛАВА ПЯТАЯ, в которой повествуется о господинчике с бородавкой у носа и о сардиннице ужасного содержания
Блеснет заутра луч денницы
И заиграет яркий день,
А я, быть может, уж гробницы
Сойду в таинственную сень [220].
А. Пушкин
Господинчик
Николай Аполлонович молчал всю дорогу. Николай Аполлонович обернулся и уставился прямо в лицо за ним бегущему господинчику:
– «Извините меня: с кем…»
Петербургская слякоть шелестела талыми струями; там карета в туман пролетела огнем фонарей…
– «С кем имею честь?…»
Всю дорогу он слышал докучное хлюпанье за ним бегущих калош да чувствовал беганье у себя по спине воспаленных и маленьких глазок того котелочка, который за ним увязался от подворотни – там, в закоулочке.
– «Павел Яковлевич Морковин…»
И вот: Николай Аполлонович обернулся назад и уставился прямо в лицо господинчику; лицо ничего не сказало: котелок, трость, пальто, бороденка и нос.
После впал он в забвение, отвернувшись к стене, по которой бежал всю дорогу теневой котелочек, чуть-чуть сдвинутый набок; вид этого котелочка ему внушил омерзение; петербургские сырости заползали под кожу; петербургские слякоти шелестели талыми струями; гололедица, изморось промочили пальто.
Котелок на стене то вытягивал свою тень, а то умалялся; опять отчетливый голос раздался за спиной Аблеухова:
– «Бьюсь об заклад, что вы из сплошного кокетства изволите на себя напустить этот тон равнодушия…»
Все то было когда-то.
– «Слушайте, – попытался сказать котелку Николай Аполлонович, – я, признаться сказать, удивлен; я, признаться сказать…»
Вон там вспыхнуло первое светлое яблоко; там – второе; там – третье; и линия электрических яблок обозначила Невский Проспект, где стены каменных зданий заливаются огненным мороком во всю круглую, петербургскую ночь и где яркие ресторанчики кажут в оторопь этой ночи свои ярко-кровавые вывески, под которыми шныряют все какие-то пернатые дамы, укрывая в боа кармины подрисованных губ [221], – средь цилиндров, околышей, котелков, косовороток, шинелей – в световой, тусклой мути, являющей из-за бедных финских болот над многоверстной Россией геенны широкоотверстую раскаленную пасть.
Николай Аполлонович следил, все следил за пробегом по стенам теневого черного котелка, вековой темной тени; Николай Аполлонович знал: обстоятельства встречи с загадочным Павлом Яковлевичем ему не позволили оборвать эту встречу прямо там – под заборчиком – с настоящим достоинством для себя: надо было с величайшею осторожностью выпытать, что такое подлинно этот Павел Яковлевич о нем знает, что такое подлинно было сказано между ним и отцом; оттого-то он медлил прощаться.