Вот открылась Нева: каменный перегиб Зимней Канавки под собой показывал плаксивый простор, и оттуда бросились натиски мокрого ветра; за Невой встали абрисы островов и домов; и бросали грустно в туман янтарные очи; и казалось, что плачут.
– «А на самом деле и вы не прочь бы со мною, что называется, снюхаться?» – приставал за спиной тот же все паршивенький голос.
Вот и площадь; та же серая на площади возвышалась скала; тот же конь кидался копытом; но странное дело: тень покрыла Медного Всадника. И казалось, что Всадника не было; там вдали, на Неве, стояла какая-то рыболовная шхуна; и на шхуне блестел огонечек.
– «Мне пора бы домой…»
– «Нет, пожалуйста: что теперь дома!»
И они прошли пó мосту.
Впереди них шла пара: сорокапятилетний, одетый в черную кожу моряк; у него была шапка с наушниками, были и синеватые щеки и ярко-рыжая с проседью борода; сосед его, просто какой-то гигант в сапожищах, с темно-зеленою поярковой шляпой шагал – чернобровый, черноволосый, с маленьким носиком, с маленькими усами [222]. Оба что-то напомнили; и оба прошли в раскрытую дверь ресторанчика под бриллиантовой вывеской.
Под буквами бриллиантовой вывески Павел Яковлевич Морковин с непонятным нахальством схватил Аблеухова за крыло николаевки:
– «Вот сюда, Николай Аполлонович, в ресторанчик: вот – как раз, вот – сюда-с!…»
– «Да позвольте же…»
Павел же Яковлевич, рукою держа крыло николаевки, тут принялся зевать: он выгибался, гнулся, вытягивался, подставляя открытое ротовое отверстие Николаю Аполлоновичу, как какой людоед, собиравшийся Аблеухова проглотить: проглотить непременно.
Этот припадок зевоты перешел к Аблеухову; губы последнего закривились:
– «Ааа – а: аааа…»
Аблеухов попробовал вырваться:
– «Нет, пора мне, пора».
Но таинственный господин, получивший дар слова, непочтительным образом перебил:
– «Э, да ну вас – все знаю: скучаете?»
И не давши сказать, перебил его вновь:
– «Да, скучаю и я: а при этом, добавьте, я с насморком; все эти дни я лечусь сальной свечкой…»
Николай Аполлонович хотел что-то вставить, но рот его разорвался в зевоте:
– «Ааа: ааа – aaa!…»
– «Ну-ну – видите, как скучаете!»
– «Просто хочется спать…»
– «Ну, допустим, а все же (вникните и вы в мое положение): редкий случай, рредчайший…»
Делать нечего: Николай Аполлонович чуть-чуть передернул плечами и с едва заметной брезгливостью открыл ресторанную дверь… Чернотой обвисшие вешалки: котелками, палками, пóльтами.
– «Редкий случай, рредчайший», – щелкнул пальцем Морковин, – «говорю это вам напрямик: молодой человек таких исключительных дарований, как вы?… Отпустить?… Оставить в покое?!…»
Густоватый, белеющий пар какого-то блинного запаха, смешанный с уличной мокротою; леденящим обжогом в ладонь упал номерок.
– «Хи-хи-хи, – потирал ладонями расходившийся Павел Яковлевич, снявший пальтишко, – молодому философу меня узнать любопытно: не правда ли?»
Петербургская улица начинала теперь, в помещении, едко печь лихорадкой, расползаясь по телу десятками красноногих мурашиков:
– «Ведь все меня знают… Александр Иванович, ваш батюшка, Бутищенко, Шишиганов, Пеппович…»
После этих сказанных слов Николаи Аполлонович почувствовал живейшее любопытство от трех обстоятельств; во-первых: незнакомец – в который раз! – подчеркнул знакомство с отцом (это что-нибудь значило); во-вторых: незнакомец обмолвился об Александре Ивановиче и привел это имя и отчество рядом с именем отчим; наконец, незнакомец привел ряд фамилий (Бутищенко, Шишиганов, Пеппóвич), так странно знакомо звучащих…
– «Интересная-с», – подтолкнул Павел Яковлевич Аблеухова на яркогубую проститутку в светло-оранжевом платье и с турецкою папироской в зубах…
– «Вы как насчет женщин?… А то бы…»
– «?»
– «Ну, не буду, не буду: вижу, что скромник… Да и вовсе не время… Есть о чем…»
А кругом раздавалось:
– «Кто да кто?»
– «Кто?… Иван!…»
– «Иван Иваныч!…»
– «Иван Иваныч Иванов…»
– «Так вот – я говорю: Ивван-Иванч?… А?… Ивван-Иванч?… Что же вы, Ивван-Иванч? Ай, ай, ай!…»
– «А Иван Иваныч-то…»
– «Все это враки».
– «Нет, не враки… Спросите Ивана Иваныча: вот он там, в биллиардной… Эй, эй!»
– «Ивван!…»
– «Иван Иваныч!»
– «Ивван Ивваныч Иванов…»
– «И какая же ты, Иван Иваныч, свинья!»
Где-то подняли дым коромыслом; оттуда машина, как десяток крикливых рогов, в копоть бросивших уши рвущие звуки, – вдруг рявкнула: под машиной купец, Иван Иваныч Иванов, махая зеленой бутылкою, встал в плясовую позицию с дамой в растерзанной кофточке; там горела грязь ее нечистых ланит; из-под рыжих волос, из-под павших на лоб малиновых перьев, к губам прижимая платок, чтобы вслух не икать, пучеглазая дама смеялась; и в смехе запрыгали груди; ржал Иван Иваныч Иванов; публика пьяная разгремелась вокруг.
Николай Алоллонович глядел изумленно: как он мог попасть в такое поганое место и в такой поганой компании в те минуты, когда?…
– «Ха-ха-ха-ха-ха-ха», – разревелась все та же пьяная кучка, когда Иван Иваныч Иванов схватил свою даму за волосы и пригнул ее к полу, отрывая громадное малиновое перо; дама плакала, ожидая побоев; но купца успели во время от нее оторвать. Ожесточенно, мучительно в дикой машине, взревая и бацая бубнами, страшная старина, как на нас из глубин набегающий вулканический взрыв подземных неистовств, звуком крепла, разрасталась и плакала в ресторанное зало из труб золотых: «Ууймии-теесь ваалнеения страа-аа-сти…» [223]
– «Уу-снии безнаа-дее-жнаа-ее сее-ее-рдцее…»
– «Ха-ха-ха-ха-ха-ха!…»
Рюмку водочки!
Вон грязные комнаты старого, адского кабачка; вон его стены; стены эти расписаны рукой маляра: кипень финских валов, откуда – из далей, проницая мозглый и зеленоватый туман, на теневых больших парусах к Петербургу опять полетели судна осмоленные снасти.
– «Признавайтесь-ка… Эй, две рюмочки водки! – признайтесь…» – выкрикивал Павел Яковлевич Морковин – белый, белый: обрюзгший – весь оплыл, ожирел; белое, желтоватое личико казалось все ж худеньким, хотя расплылось, ожирело: здесь – мешком; здесь – сосочком; здесь – белою бородавочкой…
– «Я бьюсь об заклад, что для вас представляю загадку, над которою в эту минуту тщетно работает ваш умственный аппарат…»
Вон, вон столик: за столиком сорокапятилетний моряк, одетый в черную кожу (и как будто – голландец), синеватым лицом наклонился над рюмкою.
– «Вам с пикончиком?…»
Кровавые губы голландца – в который раз? – там тянули пламенем жгущий аллаш [224]…
– «Так с пикончиком?»
А рядом с голландцем, за столиком грузно так опустилась тяжеловесная, будто из камня, громада.
– «С пикончиком».
Чернобровая, черноволосая, – громада смеялась двусмысленно на Николая Аполлоновича.
– «Ну-с, молодой человек?» – раздался в это время над ухом его тенорок незнакомца.
– «Что такое?»
– «Что вы скажете о моем поведении на улице?»
И казалось, что та вот громада кулаком ударит по столику – треск рассевшихся досок, звон разбитых стаканчиков огласит ресторан.
– «Что сказать о вашем поведенье на улице? Ах, да что вы об улице? Я же, право, не знаю».
Вот громада вынула трубочку из тяжелых складок кафтана, всунула в крепкие губы, и тяжелый дымок вонючего курева задымился над столиком.
– «По второй?»
– «По второй…»
____________________
Перед ним блистал терпкий яд; и желая себя успокоить, он выбрал себе на тарелку какие-то вялые листья; так стоял с полной рюмкой в руке, пока Павел Яковлевич озабоченно копошился, стараясь дрожащею вилкою попасть в склизкий рыжичек; и попав в склизкий рыжичек, Павел Яковлевич обернулся (на усах его повисли соринки).