Тут вошел кто-то новый – суетливенький, молчаливенький господинчик, с огромною бородавкою у носа, – и вдруг ободрительно закивал, заулыбался сенатору, растирая пальцы о пальцы; и с двусмысленной кротостью он отвел сенатора в угол:
– «Видите… Аполлон Аполлонович… Директор N. N. департамента предложил… как бы это выразиться… Ну, задать вам один щекотливый вопрос».
Далее трудно было что-либо разобрать: слышно было, как господинчик что-то нашептывал в бледное ухо с двусмысленной кротостью, а Аполлон Аполлонович с каким-то жалким испугом кинулся на него.
– «Говорите же прямо… мой сын?»
– «А вот именно, именно: этот самый вот деликатный вопрос».
– «Мой сын имеет сношения с…?»
Далее ничего нельзя было разобрать; лишь слышалось:
– «Пустяки…»
– «Все это совершенные пустяки…»
– «Жалко, правда, что эта неуместная шутка приняла такой неуместный характер, что пресса…»
– «И знаете: петербургской полиции отдали мы, признаться, приказ, чтобы за вашим сыном следили…»
– «Разумеется, для его только блага…»
И опять несся шепот. И сенатор спросил:
– «Домино, говорите вы?»
– «Да – вот то самое».
С этими словами суетливенький господинчик указал в соседнюю комнату, где вот там – где-то там, суетливое домино, переступая порывисто, влекло свой атлас по лаковым плитам паркета.
Скандал
Софья Петровна Лихутина, передавши письмо, ускользнула от своего кавалера, опустилась в бессилии на мягкую табуретку; руки и ноги ее отказывались служить.
Чтó она сделала?
Она видела, как мимо нее из танцевального зала пробежало красное домино в угол пустой проходной комнаты; и там незаметно красное домино разорвало бумагу конверта; зашелестела записка в ярко-шуршащих руках. Красное домино, силясь лучше увидеть мелкий бисерный почерк записки, непроизвольно на лоб откинуло масочку, отчего черные кружева бороды двумя пышными складками окрылили бледное лицо домино, будто два крыла черной шелковой шапочки; из трепещущих крыльев просунулось то лицо, восковое, застывшее, с оттопыренными губами, и дрожала рука, и дрожала в пальцах записочка; и холодный пот показался на лбу.
Красное домино теперь не видало мадам Помпадур, наблюдавшей его из угла; все оно ушло теперь в чтение; засуетилось, распахнуло атласные полы длинного одеяния, обнаружив свой обычный костюм – темно-зеленый сюртук; Николай Аполлонович вытащил золотое пенсне и, приставив к глазам, лицом нагнулся к записочке.
Николай Аполлонович весь откинулся; ужасом на нее уставился его взор; но ее он не видел: его губы шептали, должно быть, какие-то вовсе невнятные вещи, – и Софья Петровна хотела уж броситься к нему из угла, потому что она не могла далее выносить этих расширенных, на нее устремленных взоров. Тут вошли в комнату; красное домино нервно спрятало ту записку в свои дрожащие пальцы, убежавшие в складки; маску же красное домино позабыло спустить. Так стояло оно с приподнятой на лбу масочкой, с полуоткрытым ртом и невидящим взором.
Пуще прежнего разошлась после вальса прибежавшая сюда девочка, чтобы здесь прохладиться; она едва с ног не сбила почему-то у входа одиноко дремавшего земского деятеля, остановилась перед зеркальным трюмо, оправила в волосах осевшую ленточку, зашнуровала, поставив ножку на стул, бело-шелковую туфельку; завела с подругой, такою же девочкой, там в углу подозрительный шепот, слушая поток звуков, нестройное шелестящее шарканье, хриплые выкрики из гостиной, смех, окрики распорядителя, слушая едва слышное дзиньканье кавалерских шпор.
Вдруг она увидела домино с неопущенной маской; и, увидев, воскликнула:
– «Вот вы кто? Здравствуйте, Николай Аполлонович, здравствуйте: кто бы мог вас узнать?»
Софья Петровна Лихутина видела, как страдальчески улыбнулся девочке Николай Аполлонович, как-то странно рванулся и пустился бежать в танцевальный зал.
Там стояло два ряда танцующих, уплывая в нежно слепнущий взор переливами перламутро-розовых, гридеперлевых, гелиотроповых, голубоватых, белых бархатов и шелков: на шелка, на бархаты ложились шали, шарфы, вуали, веера и стеклярусы, ложились на плечи тяжкие кружева из серебристых пластинок; при малейшем движении искрилась там чешуйчатая спина; всюду виднелись теперь закрасневшие руки, безотчетно игравшие пластинками веера пальцы, загрубевшие пятна в белых бархатах, колыхавшихся декольте и ланиты, вовсе пунцовые, в дыме тронутых пляской причесок.
Там стояло два ряда танцующих пар, уплывая во взор черными, зеленоватыми и ярко-красными гусарскими сукнами, золотым, подбородок режущим воротником, надставною мундирною грудью и надставными плечами, снежно-белой прорезью фрачных жилетов, кракавших при нажиме, и лоск льющим фраком цвета воронова крыла.
Мимо масок и кавалеров стремительно пролетел Николай Аполлонович, переступая порывисто на своих дрожащих ногах; и кровавый атлас за ним влекся на лаковых плитах паркета, едва-едва отмечаясь на плитах паркета летящею, пунцовеющей зыбью собственных отблесков; пунцовея, та зыбь, как неверная красная молния, облизнула паркет перед чудовищным бегуном.
Это бегство красного домино с приподнятой на лоб маской, под которой вперед выдавалось лицо Николая Аполлоновича, произвело настоящий скандал; бросились с места веселые пары; с одной барышней случилась истерика; а две маски с испугу вдруг открыли свои изумленные лица; а когда, узнав бегущего Аблеухова, лейб-гусар Шпорышев ухватил его за рукав со словами: «Николай Аполлонович, Николай Аполлонович, ради Бога скажите, чтó с вами?», то Николай Аполлонович, как затравленный зверь, как-то жалко оскалился сумасшедшим лицом, силясь смеяться, но улыбка не вышла; Николай Аполлонович, вырвав рукав, скрылся в дверях.
В танцевальном зале пробежало неописуемое смущение; барышни, кавалеры суетливо передавали друг другу свои впечатления; затревожились все; только что таинственно скользившие маски, все эти синие рыцарьки, арлекины, испанки потеряли свой интригующий смысл; из-под маски двуглавого монстра, подбежавшего к Шпорышеву, слышался встревоженный и знакомый голос:
– «Объясните же ради Бога, что все это значит?»
И лейб-гусар Шпорышев узнал голос Вергефдена.
Это смятение танцевального зала передалось инстинктивно через две проходные комнаты и в гостиную: и там, там – где горел лазоревый шар электрической люстры, где в лазоревом трепетном свете грузно как-то стояли гостинные посетители, выясняясь туманно из виснущих хлопьев табачного синеватого дыма, – посетители эти с тревогой смотрели туда – в танцевальный зал. Среди всей этой группы выделялась сухенькая фигурка сенатора, бледное, будто из папье-маше, лицо с поджатыми твердо губами, две маленьких бачки и контуры зеленоватых ушей: так точно он был изображен на заглавном листе какого-то уличного журнальчика.
В танцевальном зале гуляла зараза догадок, треволнений и слухов по поводу странного, весьма странного, чрезвычайно странного поведения сенаторского сына; там говорилось, во-первых, что поведение это обусловлено какою-то драмой; во-вторых, пущен был слух, что таинственно посетивший цукатовский дом Николай Аполлонович и был красным домино, производившим сенсацию в прессе. Толковали, что все это значит. Говорилось о том, что сенатор не знает тут ничего; издали, из танцевального зала, кивали в гостиную, туда, где стояла сейчас фигурка сенатора и откуда неясно так выдавалось его сухое лицо среди виснувших хлопьев синеватого табачного дыма.
Ну, а если?
Мы оставили Софью Петровну Лихутину – одну, на балу; мы теперь к ней вернемся обратно.
Софья Петровна Лихутина остановилась средь зала.
Перед ней впервые предстала ее страшная месть: мятый конвертик теперь перешел к нему в руки, Софья Петровна Лихутина едва понимала, что сделала; Софья Петровна не поняла, что вчера в мятом конверте прочитала она. А теперь содержание ужасной записки предстало ей с ясностью: письмо Николая Аполлоновича приглашало бросить какую-то бомбу с часовым механизмом, которая, будто бы, у него лежала в столе; эту бомбу, судя по намеку, ему предлагали бросить в сенатора (Аполлона Аполлоновича все называли сенатором).