Все так же неподвижно и плотно я опирался на спинку своего мягкого дивана и просматривал те незавидные недели.
Гумбольдт отчаянно пикетировал «Фон Тренка», но пьеса стала сенсацией. Чтобы соответствовать уровню «Беласко» и своему успеху, я снял номер люкс в «Сент-Регис», где даже створки лифта в стиле «ар нуво»[220] оказались позолоченными. Демми вдалбливала детям Вергилия. Кэтлин играла в очко в Неваде. Гумбольдт вернулся на свой командный пункт, в таверну «Белая лошадь». Здесь он продолжал литературные, актерские, эротические и философские занятия за полночь. Он придумал эпиграмму, которую мне рассказали в городе: «Ни разу не встречал фигового листка, который бы не обернулся ценником». Это дало мне надежду. Он еще мог придумать хорошую остроту. Это обещало выздоровление.
Но нет. День за днем плохо выбритый Гумбольдт пил кофе, глотал таблетки, изучал свои записи и отправлялся к адвокатам. У него было огромное количество адвокатов — он просто коллекционировал юристов и психоаналитиков. Ему не нужен был психоанализ. Он хотел поговорить, выразить себя. А наукообразный климат психоаналитических кабинетов подстегивал его. Что же касается юристов, те готовили для него бумаги и обсуждали с ним стратегию. Но ведь юристы не часто встречаются с литераторами. Так могли ли они понимать происходящее? Знаменитый поэт просит назначить встречу. Его рекомендует такой-то. Договаривается о времени. Вся контора в экстазе, машинистки спешно пудрят носы и подводят губы. И поэт является, толстый и больной, но все еще привлекательный, бледный, оскорбленный, ужасно взволнованный, немного застенчивый, с поразительно мелкими для такого большого человека жестами, скорее даже тремором. Даже сидя, он не может скрыть подрагивания ног и вибраций туловища. Он начинает говорить сдавленным голосом. Пытается улыбнуться, но демонстрирует оскал. Мелкие зубы в странных пятнах подпирают дрожащие губы. Плотный, как борец, он в то же время кажется нежным цветочком, эдаким Ариэлем. Невозможно представить, чтобы он поднял на кого-нибудь руку. Какая агрессия? Что вы! И он рассказывает сказку — можно подумать, что перед вами отец Гамлета: обманутый, преданный, жертва клятвоотступничества, заснул в саду, и вот кто-то подкрадывается с чашей и пытается влить яд ему в ухо. Для начала он отказывался называть своих ложных друзей и будущих убийц. Они именовались просто Икс и Игрек. Затем он называл их «персонами». «Мы шли вместе с персоной Икс», — говорил он. Исключительно по наивности и доверчивости он вступал в соглашения, обменивался обещаниями с Иксом, с этим новоявленным Клавдием. Он со всем соглашался. Подписывал не читая бумаги о совместном владении недвижимостью в Нью-Джерси. А еще ему пришлось разочароваться в своем побратиме, который сделался предателем. Шекспир прав, нет мудрости такой, чтобы читать в умах по лицам; этому человеку я верил, как себе. Но теперь, оправившись от шока, он возбудил дело против указанного джентльмена. А судебные иски — одна из главных забот человеческих. Он доберется до Ситрина, понятия не имеющего о справедливости, до Ситрина, присвоившего его деньги. Но ему нужно только одно — возмещение убытков. Он сопротивлялся (точнее делал вид, что сопротивляется) закипающей ярости. Этот Ситрин обладает обманчиво приятной внешностью, но Якоб Беме[221] ошибался, утверждая, что внешнее не проявляет внутреннего. Гумбольдт говорил, что борется за благопристойность. Что у него, как и у его отца, нет друзей — такие уж люди попадались. Верность — это для песенок. Но давайте будем сдержанными. Не все же превратились в крыс, которые кусают друг друга.
— Я не хочу причинить этому сукину сыну вреда. Я хочу только правосудия!
Правосудия! Он хотел получить мои кишки в подарочной коробке.
Да, он проводил много времени с юристами и докторами. Юристы и доктора лучше других могут оценить драму обид и болезни. Поэтом он больше быть не хотел. Символизм, его школа, изжила себя. Теперь он сделался актером, играющим жизнь, — назад к непосредственному опыту. В широкий мир. Долой художественные суррогаты реальной жизни. Судебные иски и психоанализ как раз вполне реальны.
А вот юристы и психиатры приходили в восторг совсем не потому, что Гумбольдт представлял реальный мир, а потому, что он был поэтом. Он не платил — выбрасывал счета в мусорную корзину. Но этим людям гений (который они научились уважать, читая Фрейда и глядя киноленты вроде «Мулен-Руж»[222] или «Луна и шестипенсовик»[223]) был интересен. Они изголодались по культуре. Они с радостью слушали сказку о несчастьях и гонениях. А он лил потоки грязи, раздувал скандалы и пускал в обиход сильные метафоры. Вот так сплав! Слава, сплетни, мания, грязь и поэтический вымысел.
Но даже тогда расчетливый Гумбольдт прекрасно знал, сколь ценен он для нью-йоркских врачей и юристов. Бесконечный конвейер вываливал в их конторе нескончаемые потоки болезней и давно опостылевших тяжб, вереницы клиентов, однообразных, как картофелины с Лонг-Айленда. Эти глупые корнеплоды разбивали сердца психоаналитиков своими скучными типичными проблемами. А тут вдруг появляется Гумбольдт. О, Гумбольдт! Это вам не картофелина. Это папайя, цитрон, плод страстоцвета. Глубокий, великолепно красноречивый, восхитительно оригинальный, пусть даже и наполовину сломленный, с помятым лицом и мешками под глазами. А что за репертуар! Какое разнообразие ритмов и стилей. Сперва смирение, скромность. А потом детская доверчивость, исповедальность.
— Я знаю, — заводил он, — с чего начинают рассорившиеся мужья и жены, придирающиеся друг к другу из-за того, что столь важно им и так утомительно для всех остальных. Если бы и я начал так, вы бы воскликнули «О Боже» и возвели очи горе. Американцы! с глупыми идеалами любви и домашними трагедиями. Как можно их слушать после самой ужасной войны, самой опустошительной революции, после разрушений, лагерей смерти, залитой кровью земли и дыма крематориев, еще витающего над Европой? Чего стоят личные переживания американцев? А страдают ли они вообще? Мир заглядывает в наши лица и твердит: «Только не говорите, что эти бодрые благополучные люди страдают!» Но и в демократическом изобилии есть свои особые трудности. Америка — арена божественного эксперимента. Старые боли человечества ушли, но родились новые, еще более изощренные и непостижимые. Америка не любит нестандартных ценностей. И питает отвращение к людям, представляющим такие ценности. И все же без этих особых ценностей… Вы понимаете, что я имею в виду? — вворачивал Гумбольдт. — Прежнее величие человечества создавалось из скудости. А чего мы можем ожидать от изобилия? У Вагнера то ли исполинский Фафнир[224], то ли дракон спит, охраняя волшебное кольцо. Так, может, и Америка спит и видит сон о всеобщем правосудии и любви? В любом случае, я здесь не для того, чтобы обсуждать подростковые американские мифы о любви, — приблизительно так выражался Гумбольдт. — Поэтому я хочу, чтобы вы выслушали меня, — и продолжал повествование в своем обычном стиле. Он то просто излагал, то замысловато приукрашивал. Он цитировал Мильтона, говоря о разводах, и Джона Стюарта Милля[225], упоминая женщин. За этим следовало саморазоблачение, признание. А потом он обвинял, гремел, заикался от волнения, кипел и выкрикивал. Он молнией проносился по вселенной. Он разворачивал ренгенограмму правдивых фактов. Слабость, ложь, измена, постыдное извращение, безумная похоть, порочность некоторых миллиардеров (следовали имена). Вся правда! Вся эта мелодрама непристойности, все эрекции и малиновые соски, оскалы, стоны и эякуляции! Юристы слышали это тысячи раз, но им хотелось услышать то же самое в изложении гения. Может быть, он сделался для них чем-то вроде продавца порнографии?