Из «Бельвю» Гумбольдт позвонил мне в «Беласко». Я услышал быстрый, дрожащий и злой голос.
— Чарли, ты знаешь, где я? — кричал он. — Так вот, Чарли, это уже не литература. Это жизнь!
Пока Гумбольдт буйствовал, меня в театре окружал мир иллюзий — разве не так?
И все же, вместо того, чтобы быть поэтом, он сделался просто образом поэта. Он разыгрывал «Агонию американского художника». Уже не Гумбольдт, а сами США делали заявление: «Дорогие американцы, слушайте! Если вы отрицаете материализм и отвергаете нормальное течение жизни, вы отправитесь в „Бельвю“, как этот бедный чудак».
Теперь он собирал зрителей и устраивал безумные сцены в «Бельвю». Открыто обвинял меня. Любители скандалов оживились, когда прозвучало мое имя.
Затем Скаччиа — «приватное око» — явился в «Беласко» с запиской от Гумбольдта, который хотел получить собранные мною деньги, причем немедленно. Итак, мы встретились с мистером Скаччиа лицом к лицу рядом с унылым и затхлым цементным выходом со сцены. Открытые сандалии мистера Скаччиа почти не прикрывали белых шелковых носков, очень грязных. К уголкам его рта прилипли какие-то черные остатки.
— Фонд находится на хранении у юриста, мистера Симкина, на Пятой авеню. Он предназначен только для медицинских расходов, — объяснил я.
— Вы имеете в виду психиатрических? Вы полагаете, что мистер Флейшер рехнулся?
— Я не ставлю диагнозов. Просто скажите Гумбольдту, чтобы он поговорил с Симкиным.
— Речь идет о гении! А разве гениям нужно лечение?
— Вы читали его стихи?
— Да, черт возьми! И не потерплю оскорблений! Кажется, вы дружили? Этот человек любил вас. И все еще любит. А вы любите его?
— Не лезьте не в свое дело.
— Он меня нанял. А для клиента я пойду в огонь и в воду.
Не получив денег, эта частная ищейка могла отправиться в «Бельвю» и сказать Гумбольдту, будто я думаю, что он псих. Мне хотелось убить Скаччиа на месте. Естественная справедливость была бы на моей стороне. Я мог схватить этого шантажиста за горло и задушить его. О, что за прекрасный миг! И никто бы не посмел меня обвинить! Жгучее желание убить заставило меня скромно потупиться.
— Мистер Флейшер должен объяснить Симкину, для чего ему нужны деньги, — объяснил я. — Но они не для вас.
После этого Гумбольдт несколько раз звонил мне.
— Полиция надела на меня смирительную рубашку. Ты тоже приложил к этому руку? Мой побратим? Они избивали меня, слышишь, чертов Томас Гоббс[216]!
Я понял намек. Он имел в виду, что меня интересует только власть.
— Я пытаюсь помочь, — сказал я, но он бросил трубку. А через минуту позвонил снова: — Где Кэтлин?
— Не знаю.
— Она говорила с тобой возле бельевой веревки. Ты прекрасно знаешь, где она. Послушай, красавчик, ты сидишь на деньгах. А они мои! Хочешь избавиться от меня с помощью людишек в белых халатах?
— Тебе нужно успокоиться…
Он позвонил в середине дня, безрадостного и душного. Когда меня позвали к телефону, я завтракал в греческой забегаловке через улицу от театра крошащимся сэндвичем с тунцом, слишком влажным и с каким-то оловянным привкусом. Я взял трубку в гримерной звезды.
— Я поговорил с юристом, — закричал Гумбольдт. — И собираюсь подать на тебя в суд из-за этих денег. Ты вор! Ты предатель, лгун, придурок и иуда. Ты запер меня, чтобы эта шлюха Кэтлин могла продолжать свои оргии. Я обвиню тебя в растрате чужих денег!
— Гумбольдт, я всего лишь помогал собрать эти деньги. У меня их нет. Они в других руках.
— Скажи, где Кэтлин, и я отзову свой иск.
— Она не сказала мне, куда собирается.
— Ты не сдержал своей клятвы, Ситрин. Ты упрятал меня. От зависти. Ты всегда мне завидовал. Я бы отправил тебя в тюрьму, если бы мог. Хочу, чтобы и за тобой пришла полиция и ты узнал, что такое смирительная рубашка.
И — бах! — он бросил трубку, а я сидел, обливаясь потом, в грязной гримерной театральной звезды, и дрянной рыбный сэндвич подкатывал к горлу, таща за собой мерзкий птомаиновый привкус тухлятины, а в боку разыгралась колика. Актеры в тот день репетировали в костюмах и проходили мимо двери в панталонах, декольтированных платьях и треуголках. Мне позарез нужна была помощь, я чувствовал себя, как человек, затерявшийся в арктических просторах, как Амундсен[217], машущий возникшему на горизонте судну, оказавшемуся айсбергом. Мимо прошли Тренк и лейтенант Шелл с рапирами и париками. Они не могли сказать мне: «Ты не придурок, не подлец и не иуда». А я не мог объяснить им, что же со мной в действительности не так: я страдаю от иллюзии, то ли прекрасной иллюзии, то ли просто дурманящей, лгущей, что вдохновение позволит мне воспарить прямо к истине. Попасть точно в яблочко. Но безграничное высокомерие не позволило мне надоедать людям марксизмом, фрейдизмом, модернизмом и авангардом, всем тем, что переполняло культурного еврея Гумбольдта.
— Я пойду к нему в больницу, — объявил я Демми.
— Не пойдешь. Это худшее, что ты можешь сделать.
— Но ты же видишь, в каком он состоянии. Я должен отправиться туда, Демми.
— Я не позволю тебе, Чарли. Он ударит тебя, а он в два раза крупнее, да к тому же безумен и силен. Кроме того, я не могу допустить, чтобы ты волновался, когда работаешь над пьесой. Послушай, — сказала она очень серьезно, — я сама позабочусь о нем. Схожу сама. А тебе я запрещаю.
Но она так и не навестила его. Десятки людей оказались втянутыми в это дело. Драма в «Бельвю» привлекла толпы из Гринвич-Виллидж и Морнингсайд-Хайтс. Я сравнивал их с жителями Вашингтона, отправившимися в экипажах поглазеть на сражение при Булл-Ране[218] и растоптанными бегущими солдатами Севера. Поскольку я больше не числился побратимом Гумбольдта, его главным другом сделался бородатый и заикающийся Орландо Хаггинс. Хаггинс добился, чтобы Гумбольдта отпустили. Гумбольдт прямиком отправился в больницу «Маунт Синай» и сам лег туда. Следуя моим инструкциям, Симкин заплатил больнице авансом за неделю лечения Гумбольдта в отдельной палате. Но на следующий же день Гумбольдт выписался и вытребовал у госпиталя неиспользованную сумму в размере восьми сотен долларов. Из этих денег он оплатил последний счет Скаччиа. А затем развернул юридические действия против Кэтлин, против Магнаско, против полиции, против «Бельвю». Мне он продолжал угрожать, но в суд так и не подал. Он выжидал, пока «Фон Тренк» принесет деньги.
В то время я все еще не сдвинулся с самого примитивного уровня понимания денег. До меня не доходило, что огромное количество людей, настойчивых, изобретательных и страстных, совершенно уверены, что деньги, доставшиеся вам, должны были получить они. Гумбольдт ни на йоту не сомневался в том, что где-то в мире есть не принадлежащее ему богатство, на которое у него имеются законные права и которое он непременно получит. Как-то он сказал мне, что однажды ему предопределено выиграть огромный иск, иск на миллион долларов.
— С миллионом долларов, — говорил он, — я смогу не думать ни о чем, кроме поэзии.
— И как это произойдет?
— Кто-нибудь причинит мне ущерб.
— На миллион долларов?
— Если я одержим деньгами, чего поэту не полагается, должна же быть для этого какая-то причина, — вот как ответил мне Гумбольдт. — А причина в том, что мы прежде всего американцы. И я спрашиваю тебя, какой же из меня американец, если в смысле денег я — невинный младенец? В жизни все должно быть увязано, как у Уоллеса Стивенса. Кто сказал: «Деньги — источник зла»? Разве не Пардонер? Ну так Пардонер — это самый страшный персонаж у Чосера. Нет, я остаюсь на стороне Хораса Уолпола[219], а он говорил, что для свободного человека нормально думать о деньгах. Почему? Да потому, что деньги — это свобода, вот почему.
В былые волшебные дни у нас много было таких чудесных бесед, лишь слегка подернутых маниакальной депрессией и паранойей. Но теперь свет померк и сгустились сумерки.