Его отец, еврей-иммигрант из Румынии, участвовал в рейде Першинга[15] в Чиуауа, гоняясь за Панчо Вильей[16] по всей Мексике, кишевшей проститутками и лошадьми (кстати, мой отец, маленький стойкий человек, всячески избегал подобных вещей). Отец Гумбольдта окунулся в американскую жизнь с головой. Он говорил о сапогах, горнах и бивуаках, а позднее о лимузинах, роскошных отелях и дворцах во Флориде. В годы бума Гумбольдт-старший жил в Чикаго. Он занимался продажей недвижимости и снимал пол-этажа в «Эджуотер Бич Отель». Летом он посылал за сыном. Гумбольдт помнил Чикаго тех лет. В дни Хэка Уилсона[17] и Вуди Инглиша его семья держала ложу на стадионе «Ригли». На игру они приезжали в «пирс-эрроу» или в «испано-сюизе» (Гумбольдт обожал машины). В те времена в Чикаго обретались Джон Хелд[18] младший, прекрасные девушки в трико, не было недостатка в виски, в гангстерах и в мрачных банках с колоннами на Ла-Салль-стрит, где в стальных сейфах хранились капиталы, нажитые железнодорожными перевозками, продажей свинины и пшеницы. Такого Чикаго я совершенно не знал, когда переехал туда из Аплтона. С детьми поляков-иммигрантов я играл в чижа под мостами надземки. Гумбольдт лакомился безумно вкусной кокосово-зефирной слойкой у Хенрици. А я никогда даже не заглядывал туда.
Однажды мне довелось увидеть мать Гумбольдта в ее зашторенных апартаментах на Вест-Энд-авеню. Чертами лица Гумбольдт пошел в нее. Она сидела, завернувшись в купальный халат, безмолвная, тучная, большеротая. Седые пушистые волосы торчали во все стороны, как у фиджийки. Веснушчатые руки и темное лицо, казавшееся еще темнее из-за пигментных пятен размером с монету. Гумбольдт пытался поговорить с нею, но она не отвечала, только пристально смотрела на него с каким-то вседовлеющим, сугубо женским недовольством. Когда мы выходили, помрачневший Гумбольдт сказал:
— Она отпускала меня в Чикаго, но намекала, чтобы я шпионил за отцом: запоминал номера счетов, переписывал имена его девиц. Собиралась подать на него в суд. Она сумасшедшая, ты же видишь… А во время кризиса отец потерял все до цента. И умер от разрыва сердца во Флориде.
Все это и легло в основу тех самых блестящих и веселых баллад. Гумбольдт сам поставил себе диагноз — маниакально-депрессивный психоз. Целая полка в его кабинете была заставлена работами Фрейда и журналами по психиатрии. А как только человек прочтет «Психопатологию повседневной жизни», он тут же понимает, что повседневная жизнь и есть психопатология. Так случилось и с Гумбольдтом. Он всегда цитировал «Короля Лира»: «В городах мятежи, в деревнях раздоры, во дворцах измены, и рушится связь между родителями и детьми…» Он делал акцент: «родителями и детьми». «Ожесточение, предательство, гибельные беспорядки будут сопровождать нас до могилы».
Вот уж действительно «гибельные беспорядки» обрушились на него семь лет назад. Недавно, когда вышла новая поэтическая антология, я сходил в магазин Брентано и просмотрел ее. Гумбольдта не включили. Эти ублюдки, эти похоронных дел мастера от литературы и политиканы, которые решали, кого поместить в сборник, посчитали, что старомодный Гумбольдт им не нужен. А значит, все его мысли, стихи, чувства больше ничего не стоят, а притаившиеся за каждой его строкой попытки вернуть в мир красоту только измучили его самого. Он умер в унылом отеле за Таймс-сквер. А я, писатель совсем другого плана, остался, чтобы оплакивать его, процветая в Чикаго.
Благородная идея сделаться американским поэтом временами заставляла Гумбольдта чувствовать себя чудаком, наивным мальчишкой, клоуном, шутом. Ведь мы живем в атмосфере игр и веселья, как богема или студенты-выпускники. Может быть, Америка вообще не нуждается в высоком искусстве и чудесах духа. У нее слишком много чисто внешних, материальных чудес. Соединенные Штаты Америки — большое механическое чудовище, просто огромное. И чем больше «оно», тем меньше «мы». Вот Гумбольдт и чудил как какой-нибудь комический персонаж. Но внезапно его эксцентричность засбоила, он остановился и задумался. Попытался представить себя отдельно от всего американского мира (я тоже однажды сделал это). Мне довелось наблюдать, как Гумбольдт погрузился в размышления о том, чем заполнить промежуток между «тогда» и «сейчас», между рождением и смертью, как разрешить серьезные вопросы жизни. Только эти терзания ни на грош не прибавили ему здравомыслия. Он начал пить и колоться. В конце концов пришлось несколько раз прибегнуть к шоковой терапии. Ему казалось, что он ведет битву — Гумбольдт против безумия. Только безумие оказалось куда как сильнее.
Мое существование в то время, когда Гумбольдт, так сказать, «воззвал из могилы» и перевернул всю мою жизнь, нельзя было назвать приятным. Но несмотря на пятнадцать лет вражды и отчужденности, он кое-что завещал мне. И я вступил в права наследования.
* * *
Он был очень занятным, но постепенно сходил с ума. Патологии мог не заметить только тот, кто за смехом не давал себе труда присмотреться. Гумбольдт, этот великий, непонятный и красивый человек с широким белокожим лицом, удивительно красноречивый и глубоко страдающий, человек, к которому я так горячо привязался, встретил Успех поистине неистовым взрывом чувств. Как и следовало ожидать, он умер, сраженный своим Поражением. А чего еще ожидать, если все эти существительные для него начинались с заглавной буквы? Сам-то я как мог старался сократить количество священных слов. А у Гумбольдта, мне кажется, их список оказался слишком длинным — Поэзия, Красота, Любовь, Опустошенность, Отчуждение, Политика, История, Подсознание. Ну и конечно — Мания с Депрессией всегда с заглавной буквы. По Гумбольдту, Линкольн был Великой Американской Маниакальной Депрессией. А уж Черчилль с его зеленой тоской — просто классический Маниакально-Депрессивный случай.
— Как и я, Чарли, — говорил Гумбольдт. — Но подумай! Если Энергия — это наслаждение, а Изобилие — это красота, то Маниакальная Депрессия знает гораздо больше о Наслаждении и Красоте, чем все остальное вместе взятое. В чем еще столько Энергии и Изобилия? Так, может быть, стратегия Души в том, чтобы увеличить Депрессию? Разве Фрейд не говорил нам, что Счастье — это всего лишь освобождение от Боли? Значит, чем больше Боли, тем сильнее Счастье. Но Боль первична, а потому именно она становится целью Души. В любом случае, Человечество ошеломлено Изобилием и Красотой определенных индивидуумов. Когда Маниакальная Депрессия освобождается от своего неистовства, человек становится непобедимым. Он берет в плен Историю. Я думаю, что копание в своих болячках — секретное оружие Подсознания. Я думаю, что из всех великих людей и королей, ставших рабами Истории, только Толстой сумел свернуть с наезженной колеи. Не будем обманывать себя, короли больше других больны высокомерием. Герои Маниакальной Депрессии толкают Человечество в свои водовороты, увлекая всех и каждого за собой.
Бедный Гумбольдт не слишком долго вращал свой водоворот. Он так никогда и не стал сияющим центром своего века. Депрессия прицепилась к нему крепко-накрепко. Период мании и поэзии закончился. Через три десятилетия после «Баллад Арлекина», которые сделали его знаменитым, он умер от разрыва сердца в ночлежке на западных сороковых улицах, в одном из кварталов Бауэри[19]. В ту ночь я как раз был в Нью-Йорке. У меня были там Дела — но, конечно, ни о каких добрых делах и речи не может идти. В моих Делах не было ничего доброго. Вдали от всех Гумбольдт жил в доме под названием «Илскомб». Уже потом я посетил это место. Социальная служба поселяла здесь пожилых. Там он и умер. В ту душную и влажную ночь даже я в отеле «Плаза» чувствовал себя не слишком уютно. Угарный газ превысил все нормы. Гудящие кондиционеры роняли капли на головы прохожих. Скверная ночь. В «Боинге-727», который утром уносил меня обратно в Чикаго, я открыл «Нью-Йорк таймс» и увидел некролог Гумбольдта.