— Вот, — воскликнул Вольдемар.
На конверте неровным почерком Гумбольдта с сильным нажимом было выведено мое имя.
— Что в нем? Дай посмотреть, — сказала Рената.
Я взял у Вольдемара необычно большой, тяжелый конверт из оберточной бумаги.
— Вы должны дать мне расписку, — потребовал Вольдемар.
— Разумеется. Рената, напиши, пожалуйста, все по форме. Что-нибудь вроде: «Получил от Вольдемара Уолда бумаги, завещанные мне Фон Гумбольдтом Флейшером». Я подпишу.
— А какие именно бумаги? Что там?
— Что там? — переспросил Вольдемар. — Длинное личное письмо мистеру Ситрину. Да еще парочка запечатанных конвертов, которые я так и не открыл, потому что на них написано, что если их вскрыть, это будет какое-то нарушение авторских прав. Какие-то копии или копии копий. Не могу сказать. По большей части я не вижу в этом ни малейшего смысла. Может, вы что-нибудь поймете. Уж так и быть, я, последний оставшийся в живых из нашей семьи, скажу вам откровенно: мои покойные родственники похоронены кто где, одна могила тут, другая — черт-те где, сестра — в том месте, что называют Валгаллой для немецких евреев, а племянник — на кладбище для бедных. И я очень хочу воссоединить свою семью.
Менаша добавил:
— Вольдемара гложет мысль, что Гумбольдта похоронили в плохом месте. Он хочет забрать его оттуда.
— Если это наследство чего-нибудь стоит, деньги в первую очередь нужно потратить на то, чтобы откопать малыша и перевезти. Не в Валгаллу. Это моя сестра хотела лежать среди сугубо американских Джонсов. У нее был пунктик насчет немецких евреев. А я хочу, чтобы они лежали все вместе. Хочу собрать своих покойников, — сказал старый лошадник.
Кто мог ждать такой торжественности? Мы с Ренатой переглянулись.
— Положись на Чарли, — сказал Менаша, — он тебя не подведет.
— Я напишу вам и сообщу, что нашел в этих бумагах, — пообещал я. — И как только мы вернемся из Европы, обещаю вам, мы обо всем позаботимся. Вы можете подыскивать подходящее кладбище. Даже если бумаги ничего не стоят, я готов полностью оплатить расходы на перезахоронение.
— Что я тебе говорил? — сказал Менаша Вольдемару. — Такой малыш, как этот, просто обязан был вырасти настоящим джентльменом.
Мы вышли. Я взял стариков под слабые руки, под выпирающие двойные шишечки локтевого сустава, соединяющего лучевую и локтевую кости, обещая держать их в курсе. Бредущая позади Рената с бледным лицом под широкополой шляпой казалась несравнимо более материальной, чем любой из нас. Неожиданно она произнесла:
— Если Чарльз пообещал, значит, Чарльз это сделает. Мы уедем, но он о вас не забудет.
В углу открытой веранды стояли инвалидные коляски, блестящие легкие трубчатые конструкции со створками, похожими на крылья летучей мыши.
— Интересно, никто не станет возражать, если я сяду в одну из этих колясок? — спросил я.
Я сел в коляску и сказал Ренате:
— Прокати меня.
Старики не знали что и думать, почему эта высокая шикарная женщина с великолепными зубами со смехом катает меня туда-сюда по веранде.
— Успокойся, прекрати смеяться, как ненормальная. Ты обидишь их, Рената, — сказал я. — Просто толкай.
— Эти чертовы ручки ужасно холодные, — пожаловалась она.
И натянула длинные перчатки прелестным щегольским движением.
* * *
Под грохот и вой шумного метро я начал читать длинное письмо — предисловие к оставленному мне Гумбольдтом дару, передавая тонкие листки папиросной бумаги Ренате. Просмотрев несколько и потеряв к ним всякий интерес, она сказала:
— Когда дойдешь до сути, скажешь. В философии я не очень-то сильна.
Мне не в чем было упрекнуть Ренату. Это же не ее дорогой друг скрылся в ночи безвременья. С какой стати она должна переживать так же, как и я? Она не пыталась понять мои чувства, да я и не ждал от нее подобных усилий.
«Дорогой Шизалье, — писал Гумбольдт. — Я оказался в дурацком положении: чем слабее становлюсь, тем более здраво мыслю. Так уж устроены безумцы, что им всегда хватает энергии для сгорания. И если прав старина Уильям Джемс, что счастье — это жизнь на гребне энергии, тогда безумие, при том, что все мы пребываем здесь ради поисков счастья, — это чистейшее счастье, освященное к тому же на высочайшем политическом уровне». Именно таких рассуждений Рената не выносит. Согласен, такой способ мышления не назовешь успокаивающим. «Я живу в скверном месте, — продолжал Гумбольдт. — Питаюсь скверной пищей. Я уже съел шестьдесят или семьдесят обедов из забегаловки. На голодном пайке не подняться до вершин искусства. С другой стороны, варено-копченая говядина и приперченный картофельный салат, похоже, подпитывают размеренное суждение. Я не хожу обедать. Остаюсь в своей комнате. Между ужином и временем спать колоссальный интервал, и я сижу за задернутыми шторами (кто может смотреть в окно по восемнадцать часов в день?), исправляя некоторые старые ошибки. Иногда мне приходит в голову, что я мог бы подать прошение об отсрочке смерти — так продуктивно я работаю. Будет ли смерть пытаться взять верх надо мною, как при половом акте: „Сделай то, сделай это, лежи спокойно, теперь выгнись, поцелуй меня в ушко, поскреби ногтями спину, но не трогай мои яички“. Однако в этом случае смерть — это ночь страсти».
— Бедняга, теперь я представляю его. Понимаю, каким он был, — сказала Рената.
«Итак, Чарли, пока дни одряхления и укрепления духа проходят один за другим, я частенько думаю о тебе, думаю, словно в предсмертном прозрении. Сущая правда, я был несправедлив к тебе. Я даже знал, что пока я истово и усердно старался опорочить тебя, ты в Чикаго пытался помочь мне, уговаривая людей дать мне работу. Я называл тебя предателем, иудой, доносчиком, подхалимом, карьеристом и лицемером. Сначала я испытывал к тебе глубокую черную ненависть, а потом пламенную злобу. Расточительные чувства. Я действительно раскаиваюсь, что воспользовался чеком своего побратима. Я знал, что ты оплакиваешь Демми Вонгел. Но меня сжигали изнутри коварные планы, и один из них я осуществил. Ты был Успех. Но раз тебе этого показалось мало и ты захотел сделаться высоконравственной личностью, тогда черт с тобой, пришлось тебе проститься с несколькими тысячами долларов. Я подстроил ловушку. Собирался дать тебе возможность простить меня. И, прощая меня, ты сложил бы голову. Эта идиотская доброта извратила бы твое чувство реальности, а с искаженным чувством реальности тебе пришлось бы страдать так же, как страдал я. Конечно, во всех этих сумасшедших сложностях не было никакой необходимости. Тебе в любом случае предстояли страдания, потому что тебя подкосили слава и деньги. Головокружительный полет через цветистые небеса успеха и все остальное! От всего этого тебя непременно стошнило бы хотя бы потому, что ты наделен врожденным чувством правды. Но моя „аргументация“ — бесконечная цепочка, похожая на химическую формулу, начертанную на школьной доске, — приводила меня в состояние исступленного восторга. Я сделался маньяком. Растрезвонивал обо всем, что обнаруживал на пыльном чердаке своей безумной головы. А следом приходила депрессия, и я молчал долгие, долгие дни. Я оказался в клетке. Мрачные дни наркотического безумия.
Я спрашиваю себя, почему ты сыграл такую значительную роль в моей одержимости и мании. Полагаю, ты из тех людей, что пробуждают родственные чувства, такой себе сынобрат. Заметь, ты стремишься вызывать эти чувства у других, но далеко не обязательно отвечаешь взаимностью. Суть в том, что поток должен течь так, как удобно тебе. Ты сам спровоцировал ту побратимскую клятву. Конечно, я был на взводе, но действовал под влиянием, невидимо исходящим от тебя. И все же, как поет шансонье: «Хоть ты и виноват, я все ж люблю тебя». Ты просто чересчур многообещающий, вот и все.
Позволь мне сказать пару слов о деньгах. Когда я использовал твой побратимский чек, у меня и в мыслях не было очистить банк. Я сделал это в ярости от того, что ты не навестил меня в «Бельвю». Я страдал — а ты даже не показывался, как сделал бы любящий друг. И я решил побольнее наказать тебя, причем материально. Ты принял кару, а значит, признал свой грех. Ты позаимствовал мою душу и вложил ее в Тренка. Мой призрак сделался бродвейской звездой. Иллюзией дневного света, оглушительной, протухшей и отвратительной! Не знаю, как объяснить точнее. Твоя девушка погибла в джунглях. Потом я выяснил, что это она не позволила тебе приехать в «Бельвю». О, сила денег, переплетенная с высоким искусством, доллар как супруг души: вот брак, который никто не желает изучить.