Обо всем этом думал Раф Шнейерсон, когда стоял перед зеркалом в своей прихожей, которую пышно именовал холлом. Покрытое многодневной пылью треснувшее зеркало отражало могучую фигуру хозяина дома.
В правой руке Раф держал большой черный пистолет.
Он слышал голоса, доносившиеся из гостиной, и вглядывался в свое лицо.
Ну, приставит он сейчас дуло к виску, нажмет на спусковой крючок. И разлетится на куски его такая глупая и такая красивая голова…
И что? Одним альтруистом в мире станет меньше? Или — одним эгоистом? Или — Раф усмехнулся — одним Шнейерсоном?
Нет! Этак можно всех Шнейерсонов перестрелять. И так Шнейерсонов на свете раз-два и обчелся. Ими нельзя разбрасываться.
"Мне надо самому себе сохранить жизнь. Чтобы произвести на свет хотя бы одного потомка — маленького Шнейерсончика… Научить сына разным разностям, сделать его хорошим, правильным человеком. Таким же правильным и хорошим, каким под старость стал его непутевый отец, знаменитый некогда поэт Рафаил Майский. Но кто согласится понести от него? Марта? Глупости… Она слишком трезво мыслит для этого. Тогда… Может, действительно, всё-таки застрелиться?"
Он поднес пистолет к виску.
Чехов, кажется, сказал: сделайте хоть раз в жизни что-нибудь необыкновенное. Например, выучите древнегреческий язык.
"Ну, язык мне уже не выучить, это как дважды два четыре: голова не выдержит".
А вот сделать что-нибудь этакое, тоже необыкновенное, настолько необыкновенное, что и Антону Павловичу бы понравилось…
Застрелиться?.. Нет-нет, это вряд ли это пришлось бы Чехову по душе. Он не выносил театральщины.
И все-таки, а что если завершить свой жизненный путь самоубийством? А что? Последний росчерк пера, и нет Рафа Шнейерсона. Последний росчерк пера заменить пулей в голову. Что ж здесь необыкновенного? Сколько книг и жизней заканчиваются именно таким макаром…
Как порой крепко-накрепко переплетается скучная холодная действительность, в которой годами прозябал художник, с выдуманным им прекрасным или ужасным миром.
И тот, выдуманный (выдуманный ли?..) мир, воздействует на реальную жизнь художника со столь мощной, всесокрушающей силой, что в результате этого воздействия от художника очень часто не остается даже воспоминания.
Раф еще раз посмотрел на себя в зеркало… Он не знал, как завершить свою жизнь. Вернее, не знал, как она завершится. Полгода назад он пытался бежать. Как Лев Толстой. В сущности, вся его жизнь, если разобраться, — это побег, или, вернее, беготня вокруг чего-то главного, смысл которого Рафу так и не дался.
Он опустил пистолет.
"И все-таки стреляться — донельзя банально и пошло. Ну-ка попробуем представить… Вот раздается выстрел. Помедлив и обменявшись ужасными взглядами, отталкивая друг друга, в холл влетают его старые друзья. И что они видят? Картинно залитое кровью и забрызганное мозговым веществом проклятое зеркало с трещиной. На полу труп с дыркой в голове… Будто кастрюлю продырявили… Вывалившийся серый язык, остекленевшие глаза, моча… Последнее — омерзительно! Помирать надо красиво! А тут — моча… Перед смертью я бы рекомендовал всем кандидатам в покойники сходить в сортир и оправиться: смерть тогда хороша, когда она стерильна. Покойник должен думать о тех, кому придется всей этой красотой любоваться. И вообще в самоубийстве есть что-то пошло-театральное, противоестественное, драматическое, уж слишком отдающее искусственностью, что-то от Петрония и Демосфена…"
На всю оставшуюся жизнь у его друзей останется недоумение, куча вопросов и горький осадок. И с этим грузом вопросов и воспоминаний они будут доживать свой горестный старческий век. Не так уж много им осталось…
Лучше, чтобы Раф и его друзья, если соберутся помирать, уходили из жизни, как все нормальные люди, то есть вследствие болезней и просто по причине природного и закономерного факта старения.
Они должны умирать по очереди, по порядку, не торопясь, галантно хороня и поминая друг друга. В этом тоже нет ничего веселого, но нет ничего и неожиданного.
Конечно, любая смерть страшна. Но когда она ещё и внезапна, то это вообще ни в какие ворота не лезет.
Раф не заметил, как стал думать не о себе и своей смерти, а о друзьях…
Он вспомнил ночи с Мартой. Он вспомнил ночи с другими женщинами. Он вспомнил ночи без женщин, ночи в избе, когда он пытался писать об ускользающей от писателя правде…
Да-да, правда ускользала, но ощущение, что ты рядом с ней — о, это чувство! — возвышало душу и вселяло надежду, что ещё не всё потеряно, не всё упущено, что он еще успеет… Ах, надежды, надежды! Они не только юношей питают.
Раф аккуратно положил пистолет на полочку перед зеркалом.
"Мысли о смерти становятся с годами навязчивыми. Почему не спит по ночам мой склочный сосед, этот презренный генерал тяги в отставке? Ясно, думает о смерти. Думает и вздыхает. Сам не спит и другим спать не даёт".
Стареет не тот, кто по паспорту старик, а тот, кто слишком много думает о последнем часе. Какова сентенция, а?..
"Я еще сумею! Я ещё напишу! Я ведь находился в шаге. В одном единственном шаге, я это почувствовал. Мне было знамение: известная длань на мгновение коснулась моей плеши. И голове стало тепло… Как будто кто-то шлёпнул на неё тёплый блин. Я не удержал то святое мгновение. Но удержу его, если блин шлёпнется ещё раз! Удержу и напишу! Напишу и скажу сам себе: Ай да Раф, ай да сукин сын!" Надо только двигаться, делать шаги, глядишь, один из шагов окажется тем самым, верным, который не сделать никому, кроме меня".
Раф посмотрел на себя в треснутое "венецианское" зеркало. И увидел пожилого человека с грустными, но живыми глазами.
И тут зеркало вспыхнуло, будто по нему полоснул солнечный луч. Раф обернулся. Но сначала он втянул живот и гордо выкатил грудь.
Перед ним стояла прекрасная Марта. Ее глаза улыбались и смотрели на Рафа с любовью. И Рафу даже показалось — с обожанием.
Он жадно схватил руку девушки и поднес ее к губам.
— За такой взгляд я…
— Да-да, — шептала Марта, гладя другой рукой Рафа по голове, — ты сумеешь, ты сумеешь, ты справишься, я знаю… Ах, Раф, любимый…
Из гостиной доносится возмущенный голос Тита:
— Начитаются, понимаешь, всяческих Серафимовичей и прочих Демьянов Бедных. А читать надо было Достоевского, Гоголя да Пушкина… Дурачье! Пушкин уже двести лет назад всё знал, а вы, словно дубьё неотёсанное, пытаетесь что-то кому-то доказать, Давно открыта Америка и изобретен велосипед, а вы ломитесь в открытую дверь…
Вот послушайте… Только слушайте внимательно, идиоты!
Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.