— Может быть, вы и правы, — ответил я. — Но ведь у этих людей нет другой профессии. — Только теперь я понял, о чем на автобусной остановке говорила Кама, и вмиг представил себе заколоченную Ордынку.
— Вот вам и тупик, вот вам и тупик, — словно даже взбодрился он и неожиданно подмигнул мне. — А вот у нас есть люди, которые строят на Ордынке новый холодильник. Не верите? Есть, есть. Да как же все это уместить в голове? Старый загружать нечем, а какой-то дурак, проходимец тратит средства… — Он махнул рукой. — Свихнешься ведь тут. За это же судить надо, за такую бесхозяйственность! А вы говорите: инспектор! Или может быть… — Он посмотрел на меня, хитровато сверкнув глазами, покачал головой и засмеялся: — Нет, батенька, или вы, может быть, думаете, что море вдруг снова станет прежним, что можно его возродить? Неужели всерьез? Нет, не поверю, чтобы вы были таким ребенком. Да как это сделать? Или вы думаете, что у государства на это есть средства? Ну даже предположу, что наскребут оную сумму, что дадут такую инструкцию. Фантастика, но пусть. А где же гарантии, что эти деньги не на ветер? Гарантии где? Гарантии того, что мы не перешагнули предела, когда реанимация уже невозможна. Кто их даст? Да ведь и все, чем дело кончится, если поднять уж слишком сильный литературный шум… Знаете, чем кончится? Кинут таким, как вы, кость. Вот, например, меня, раба божьего, объявят перегибщиком, недогибщиком, авантюристом, бросят вам на съедение — и баста. Не верите? Так я вам это предсказываю. Хотите на спор?
— А вы не преувеличиваете свою роль, Глеб Дмитриевич? — спросил я.
— Да как раз в том-то и дело, что сошка! Сявка! Плюнь-разотри, — засмеялся он. — А вы? Ну, а вы? Думаете, вы-то кому-нибудь здесь нужны? Вас же терпят, так сказать, из приличия. Ну попрыгаете и ускачете. Ну, может, статью куда-нибудь тиснете. Так ведь все уже к этим статьям привыкли. Да были бы вы тут нужны, разве вам пришлось бы продаваться за каких-то сто рублей в газету? Вы сами-то об этом подумали?
Все, решительно все, оказывается, он уже успел узнать. И сейчас в его голосе появилось зловещее торжество. Он смотрел на меня и ликуя и сожалея, как бы ненароком разложив весь приготовленный для меня пасьянс: и «гербицидушку», и холодильник на Ордынке, за который и меня, наверное, следует отдать под суд, если почему-нибудь понадобится. Ни одного слова Глеб Степанов не произнес даром. Он был сразу и философом, и дипломатом, и полководцем. Юрочка сорвал хворостинку и гарцевал впереди «на коне». Мы были уже совсем рядом с гостиницей.
— Да боже ты мой, — точно взмолился вдруг Глеб Степанов, — да мне бы хоть годик вашего житья, дорогой литератор. И никаких тебе инструкций! Живи как хочешь! Вот ведь устроились! Или вам, может, жена изменила? С какого вы тут торчите отчаяния?.. Да нет же, не подумайте отвечать, — засмеялся он и взял меня за локоть. — Это же я от помешательства своего. Но ведь и верно: еще немножечко — и с приветом, — покрутил он пальцем у виска. — Я вот слышал, есть уже термин: техническая революция. Революция! А тут сиди среди инструкций. А уж когда они написаны, я вам, батенька, лучше и говорить не буду, чтоб вы тут в обморок не упали. Все же силы уходят, думаете, куда? Один процент на дело, а девяносто девять — на войну с глупостью. Ведь всем же до лампочки. А их-то каждый день, чуть ли не каждый час кормить надо, — по его лицу пробежала какая-то странная усмешка. — И знаете, я с каждым годом начинаю все хуже думать о людях. Мне иногда просто страшно смотреть, как они все несутся со своими авоськами, хватают с прилавков каждую банку. И каждому подай гарнитур! А теперь еще и машину! Давай, давай, давай! Ну и доброе, ну и терпеливое же у нас государство. Дворники в очередях за хрусталем давятся. Да где же это видано? Господи! Это же какой-то вечный праздник жратвы и питья. Или, скажите мне, может, весь мир теперь — Азовское море, может, вообще вся земля трещит? А? Что происходит? Цинизм ведь на каждом шагу. На Западе какие-то полуголые люди на площадях сидят, как йоги. Студенты чуть ли не на танках ездят. А у нас? Да какая-то тупая, какая-то последняя секретарша сквозь зубы с тобой говорит. Скажите врачу в поликлинике, что за двести метров человек упал, помирает, так он вам ответит, что надо звонить в «Скорую». Что же это такое? А вы говорите: море. Вот вам и море! Все ведь логично, закономерно.
— Ну, мы пришли, Глеб Дмитриевич, — остановился я.
— Нет, вы мне скажите, что все это такое? — возразил он, загородив мне дорогу. — Что ж вы молчите? Вы же, так сказать, знаток душ и провидец, как принято считать по инерции. — Он все же не упустил возможности зацепить меня. — А к себе пригласить не хотите? Да и за моего старика стопку, наверное, полагалось бы, — с неожиданной обидой в голосе закончил он. — Или чураетесь? Или, может, вместе с Константином Федоровичем по миру пустить хотите? Но я не советовал бы…
Что происходило с Глебом Степановым? Что так тревожило его? Может быть, его карьера действительно висела на волоске?
— Видите ли, Глеб Дмитриевич, — ответил я ему, — ну, а если предположить, что ваша критика, все ваши слова о цинизме и морали для меня вовсе и даже совсем не открытие. Давно не открытие. Но, может быть, от этого понимания надо шагнуть дальше, сделать шаг вперед? Вам не кажется?
— Ну, а я вам что говорю? — вдруг громко расхохотался он. — Вот и сделайте шаг вперед. Поезжайте вы себе на дачу. Икорки нужно — достанем. Балычка — найдем. Рыбца под пиво — тоже будет. Живите себе на здоровье. Учите колхозников, как сеять лен, а рабочих — как вертеть ручки станка. Пишите свою антилитературу! И так читать уже нечего. А песенки про любовь вы сочинять не умеете? Говорят, хорошо платят. А ведь о рыбе никто вас писать не просит. Никому вы тут не нужны. Верно? — Его глаза, кажется, силились разрезать меня, хотя он и продолжал смеяться. — А то ведь смотрите не прозевайте красивой жизни, роскошных женщин, веселья. Живем-то раз. И богом клянусь, Виктор Сергеевич, завтра же отправлю петицию в Президиум: а то ведь у нас День рыбака есть, все дни есть, а Дня писателя нету. Обидно даже как-то. Или это только в России нету, а в других республиках писатели еще есть? — И он как бы заставил себя расхохотаться еще громче, очень довольный своим каламбуром. Но, видимо чувствуя неестественность своего смеха, он неожиданно замолчал и протянул мне руку: — Чураетесь?.. Ну ладно… Ах вот что — и руки подать не хотите? Так, значит?
— Будьте здоровы, Глеб Дмитриевич, — ответил я ему.
Но он снова загородил мне дорогу. И снова его лицо непонятно как растопорщилось и как бы прыгнуло на меня, так близко он оказался.
— А я вам запрещаю… Я вам запрещаю! — крикнул он, подступая еще ближе. — Я вам запрещаю писать про моего отца. Я не знаю, о чем вы там пишете, но я не хочу, я не желаю, чтобы вы делали из моего отца козла отпущения. Вот именно козла отпущения, дурака, который ничего не видел. Я не хочу, чтобы мой отец расплачивался за общие грехи. Вам ясно? Он был умней нас с вами. И я такой подниму хай, если что-нибудь встречу в печати похожее. Не с вашей нравственностью, литератор Галузо, писать о моем отце. Не с вашей! — выкрикнул он, прочертив пальцем у меня под носом.
— Это почему же? — спросил я, не сдержав улыбки.
— А за чужой женой, по-вашему, ухлестывать можно? — наконец-то выпалил он, выложившись. — И я бы вам этого не советовал, потому что это жена моего друга. Вам ясно? А это не тот человек, с которым можно шутить. Не такой… Заботитесь о человечестве, осчастливили мою мать пенсией, а вы позаботились бы о себе. И другим было бы спокойнее…
Все это уже неслось мне в спину.
— И не забудьте, что я вас предупредил, — услышал я его последние слова. — Я вас все равно заставлю показать, что вы там пишете…
Так вот, значит, какое отношение Глеб Степанов имел к Вере Царевой: он был всего лишь другом ее мужа. И может быть, ее неприятие Глеба Степанова одновременно являлось неприятием собственного мужа, или, что тоже возможно, она отвергала, почему-то не признавала их дружбу, считала недостойной своего мужа. Что же это был за человек, с которым не следовало шутить? Во всяком случае, теперь я должен был ждать, как реализуется эта угроза. «Я вас предупредил». Надо полагать, это были не просто слова.