— А про Ордынку ничего не говорил?
— Ну… Он не мог говорить, ему плохо стало. И жарко было очень.
Я вынул сигареты и прикурил под плащом. Что-то плеснуло возле нас, и тростник зашуршал. Мне уже хотелось, чтобы как можно скорей наступило утро, чтоб я наконец смог сойти и оказаться в Ордынке. Далеко-далеко протрещала моторка.
— Скажите, Григорий, ведь у вас прежде этого «ну» не было. Вы что, это «ну» в Темрюке подхватили? — спросил я. У меня появилось желание потрясти его.
— Ну, — кивнул он. — От девушки одной. Не замерзли еще? Может, в Темрюк вас?
Я вышвырнул сигарету и посмотрел на лиман. Шуршал от ветра тростник, и больше ни звука, если не считать низко пронесшейся над нами тяжелой птицы. Потом оперся рукой о борт и встал, так одеревенела спина. Но, когда разогнулся и когда моя голова оказалась над тростником, я не поверил себе: буквально над нами торчала знакомая телевизионная вышка, и под ней я даже различил несколько желтых огоньков. Черт знает что! Мы стояли около самого Темрюка.
— Какая же это Ордынка, Петренко? — Я понял, что он самым настоящим образом надул меня, покружив по лиманам, запутав. — Ведь это Темрюк.
— Темрюк, — спокойно подтвердил он. — Согласно приказу, чтобы излишним опасностям вас не подвергать, а показать природу возле города. Я самолично приказ менять не могу. Глеб Степанович начальнику посоветовал. Он как раз в инспекции был после того, как вы позвонили.
Я заставил себя промолчать. Да, заплутать в этих лиманах действительно было нетрудно. Мы покатили в Темрюк. Было около двух, и я, пожалуй, еще мог посидеть за машинкой. Странную заботу проявил Глеб Степанов. С чего бы это?
— А испытательный срок у вас уже кончился, Григорий? — спросил я, когда мы подъезжали к Кубани.
— Порядок, — ответил он. — Теперь прочно.
Огромная потная ладонь, которую он подал мне на берегу, была обманчиво вялой.
— Ну, а Глеб Дмитриевич не гонит вас?
— Пока ничего, — пожал плечами Петренко. — Молчит. Только про вас сказал, что вам нечего тут, в Темрюке, делать. И еще сказал, что про своего отца он вам писать запретит…
…Швейцар и точно долго сползал со своего дивана, потом, стараясь разомкнуть глаза, целую минуту разглядывал меня через стекло. Я не выдержал и дернул дверь.
— Я. Это я. Ну я это, Иван Павлович! — прокричал я ему.
— Пиджак-то с тебя еще не сняли? — сонно спросил он, открыв дверь.
Поднявшись наверх, я сел прямо на кровать. Под колпаком вились ночные бабочки. Окно было распахнуто настежь, и сквозняк уже сдул несколько листков рукописи, которые валялись под столом и возле кровати. Стало сыро. Ветер скрипел рамой. Стол вокруг машинки был усыпан крошками табака и красной стиральной резинки. На остатках винограда появились мошки.
Ветер донес монотонное шуршание моря. Будто где-то возникал гул очень далекой толпы. И следом за этим — словно негромкий, сбившийся топот многих ног. Звуки накатывались и рассыпались, повинуясь какому-то вечному и неумолчному ритму, сейчас затаенному, сдержанному. Море не спало, чувствуя осень, должно быть…
И снова вздох покорной толпы…
Откуда я взял, что у меня все хорошо и передо мной что-то забрезжило? Я стащил с себя туфли и собрал листки. Ведь в общем-то это был самообман, ложь, что, уехав из Ленинграда и поселившись в этой гостинице, я раз и навсегда перевернул свою жизнь. Самое обычное существование человека в командировке. Все равно у меня есть свой город и даже свой дом, в который я рано-поздно вернусь, поднявшись в лифте, нажав на звонок. Или, в крайнем случае, поставлю раскладушку у Петьки Скворцова. А торчу я здесь так долго ради того лишь, чтобы не признаваться самому себе, что обернулось одним только сотрясением воздуха еще одно бездумное бегство к своему прошлому…
Начался новый круг звуков: теперь где-то рядом как будто ползал и шипел детский заводной автомобильчик и то накатывался на камень, то объезжал его…
…А ведь в действительности-то и Темрюк, и эта гостиница, и эти винегреты в столовой, и эта чужая кровать, и эта повесть о Степанове — все, наверное, от почти судорожного желания создать хотя бы иллюзию своей необходимости на земле. Иначе кому, что и зачем доказывать?.. Пора, наверное, мне было складывать вещи и уезжать от этого обреченного моря. Если хватит сил оторвать все это от себя.
Ветер, кажется, расходился всерьез.
Я прошлепал в носках до окна, нашел липкий от масляной краски крючок и, захлопнув раму, застеклил этот черный квадрат ночи, отгородившись от нее и от этого ветра. Отраженный в стекле человек медленно поднял руки и пригладил волосы. Я отвернулся от него и решил навести на столе порядок. Придвинул машинку, зажег настольную лампу и закурил, стараясь не слышать моря и не видеть перед собой лица Веры…
…И, если рассуждать трезво, у меня был долг перед другой женщиной, искренно желавшей мне добра, реальной и, наверное, имевшей право полагать, что она совсем не зря потратила на меня три года своей жизни. И к этому всему была, наверное, и некая фальшь моего положения в Темрюке, явное несоответствие того, как меня принимали и в райкоме, и в колхозах, и в любом другом месте, непонятно почему полагая, что я здесь чуть ли не специально и даже способен чем-то помочь… несоответствие с тем, что я действительно мог. Изменится ли что на море, если я напишу правду о Степанове и Ордынке?..
…Мне снова захотелось открыть окно, потому что над моим столом уже растянулись пеленки дыма. Но ветер, наверное, стал сильнее. Я слышал временами позвякивание дребезжавших стекол. Ночные бабочки по-прежнему зачарованно трепетали вокруг колпака. За стеной кто-то уютно и безмятежно храпел, отсыпаясь. Я поймал себя на том, что рисую на полях, рукописи профиль Веры, Уже не первый вариант. Нет, нос у нее не греческий, а, пожалуй, вот такой… Нет, еще меньше. Теперь это ближе к истине… Такой… А если чуть закруглить?.. Совсем немного… Неужели такой детский носик мог стать смыслом жизни?
Повернувшись, я посмотрел в окно, за которым все так же, подвешенный в раме ночи, брезжил человек в светлой рубашке, наклонявшийся вместе со мной, если я наклонялся к машинке…
Лиманы
Глава 2. Григорий Петренко
— Что, Петренко? Засели, Петренко? — Старший больными глазами посмотрел на лиман, вздохнул так, что плечи поднялись, и вытянул затекшие ноги. — Помойся, Петренко. — И лег хмурый, тяжелый.
И качало лодку и скребло дном о песок, а время послеобеденное, палящее, ветерок знойный — такое время: и сверху пекло, и борта нагрелись, а духота. Не продохнуть.
И даже птицы попрятались.
Тихо.
Один, звук: молодой клацал ключом по мотору. А клацать — чего теперь клацать? Приехали.
— Молчишь, значит, Петренко? — Старший охнул, положил рюкзак под голову. — Ну, молчи. Я спать буду. Разбудишь, Петренко. Кровь со щеки смой.
И, натянув козырек на глаза, он повернулся на бок, положил под щеку ладонь, а другую спрятал в карман брюк. И вздохнул, как всхлипнул. И скорчился по привычке. За эти полдня, казалось, высох еще больше, такой лежал беспомощный и обиженный на дне этой лодки. Вот и вся его служба. Конец.
А сделал все так, как хотел, как задумал, чтобы ночью не кружить по лиманам, не напороться, как Назаров, на пулю. Сперва заставил молодого повертеться возле Ордынки. Ордынка то справа, то слева. А молодой что? Знай себе тарахтит, душу отводит. «Ты рули, Петренко, рули». И стал отъезжать от Ордынки, а дорогу указывал так, чтобы к Темрюку ближе, а лиманы выбирал самые мелкие, набитые водорослями, такие, по которым сам на лодке с мотором не ездил: зацепит если, крутанет — и вылетишь, искупаешься, а мотор на части, а тем более у Прасного.
У Прасного сваи, потому что этот лиман собирались осушить, а Назаров был против, говорил, что вред, что болото. Вот и осталась на выходе перемычка, но не вся, а половина бревен. Ну, и, как водится, год собирались разобрать, другой собирались, а потом забыли, оставили.