Я заставлял себя не ездить в Тамань пот уже целых пять дней.
Иногда я вставал по ночам, словно разбуженный кем-то, засовывал в карман сигареты и отправлялся на пляж. Волны катились почти бесшумно, вяло и, выплеснув, точно всхлипнув, даже не старались зацепиться за песок. Едва приподнявшись, едва лизнув берег, они укатывались во мглу, чтобы пропасть там навсегда. Высоко над молочной пеленой тумана сухо горели яркие звезды, но, сколько я ни пытался разглядеть, ни одна не отражалась, не светилась в этом молчаливом и как будто всеми покинутом сером просторе. Только фары далеких машин там, где асфальт близко сворачивал к берегу, изредка скользили по воде, но и тогда она не вспыхивала, а лишь на секунду тяжело отливала словно потускневшим металлом.
Крепко заснувший Темрюк оставался позади, обозначенный лишь красной караульной лампочкой на высокой железной вышке, горевшей как наглухо закрытый шлагбаум. Впереди, где-то за острым срезом карьера, за темной полосой виноградника начинались мирные домики Тамани, а потом и другое море. Слева — такая же чернота и тишь. И только справа, я знал это, на далеком и невидимом северном берегу, там, где бежал мутный Миус, стояли раскаленные, как сковороды, залитые светом дымные города. Здесь же, как ни верти головой, в небе нельзя было увидеть светлого размазанного облака — отраженного сияния многих земных огней. Тот же сонно тлеющий красный зрачок…
Пройдя километра полтора или два вдоль кромки песка, я садился на гладкий, еще не остывший после жаркого дня и давно облюбованный, камень, нижний выступ которого напоминал собой узкий, продолговатый багажник мотороллера.
Ночь спала.
И все же море было живое. Повернувшись к нему лицом, вглядевшись, я слышал его сигналы, еще четкие, различимые. Пробуя то так, то этак улечься среди земли, оно шевелилось всем своим существом, опасливо ощупывая знакомый и чистый прежде берег, и то откатывалось, то приближалось доверчиво, разливалось у самых моих ног пеной, и я на себе ощущал его больное дыхание. Оно было частым, и влажным, и теплым. Что-то стремительное, суетливое, неизвестно откуда взявшись, принималось вдруг кипятить воду, расчерчивать ее, произносить «ши-ши-ши», словно кто-то сверху бросал горсть песку. Неподалеку расползались черные круги, над ними повисали не то крохотные брызги, не то взметнувшиеся мальки, раздавалось откровенное чавканье, и все смолкало, чтобы, может быть, очень скоро повториться где-то в стороне. А на меня между тем, высунувшись, уже глазела чья-то продолговатая голова, если то не был просто гребень набегавшей волны. И в далеке, укрытом туманом, иногда что-то сильно шлепало до воде, с размаху, наотмашь. Время от времени совсем рядом я слышал торопливое и причмокивающее птичье бормотание и, казалось, лицом ощущал мягкие взмахи крыльев. Щекочущий и терпкий запах водорослей заставлял меня дышать все глубже, спокойнее и, уже чувствуя свое тело частицей этого общего движения, я ловил себя на желании вскочить и что-то сейчас же предпринимать, делать…
Сегодня ночь казалась особенно теплой и туманной, словно погасший экран кинескопа. Мне почудился неторопливый деревянный стук метронома, отсчитывающего время. Но, вслушавшись, я понял, что это удары весел. Наверное, начало светать. Скоро я различил на пологом каменистом выступе размазанные силуэты людей, вытягивающих большую высокую лодку.
Медленно, трудно накалялся экран, едва-едва открывая и приближая контуры берега, кусты, песчаную косу, треугольную одинокую крышу, обнажая черно-зеленую воду, холодную и снова как будто безжизненную. Я ощутил потребность двигаться, встал и пошел еще дальше, к Тамани. Мне вдруг пришла в голову сумасшедшая мысль — по берегу дойти до станции. Я понял, что во что бы то ни стало хочу сейчас же увидеть Веру, хочу оказаться на той остановке и просто посмотреть, как она садится в утренний автобус, как устраивается возле окна, как наклоняет голову, открывая положенную на колени книгу. Я прошел уже довольно много, но понял, что ничего, конечно, из подобной затеи не выйдет, и повернул обратно. Я решил, что завтра же поеду в Тамань. Сегодня, к сожалению, и как раз вечером, у меня были дела в редакции.
Солнце уже припекало. Я шел, срезая повороты, раздумывая над финалом своей повести. И был уже недалеко от Темрюка, когда меня вдруг кто-то окликнул. Голос раздался прямо из моря.
— Виктор Сергеевич! Эй, батенька! — услышал я и поднял голову.
Из моря, махая мне рукой, выходил Глеб Степанов. Это был он. А чуть дальше по мелкой воде бегал, брызгаясь, голенький Юра. Вот как мы встретились.
— А я уже два раза заходил к вам. Но государственный деятель! Разве застанешь? — крикнул он издали. — На нем были яркие, красно-синие и с белым ремешком, необычные плавки. — Сегодня даже рискнул пораньше. В начале восьмого уже постучал. — Меня удивили его неожиданно тонкие ноги, к тому же почему-то почти белые, хотя грудь у него была загорелая. — Стучу, стучу, понимаете. Думаю, и дома не ночует. Ай-ай-ай, батенька, — засмеялся он, стряхивая с себя воду. — Но вообще-то дело холостяцкое, понять можно. К тому же как-никак мужчина в соку и человек в своем роде уникальный. Да и свеженький какой! На этих-то хлебах! А в самолете, когда сели рядом, я подумал: что за спившийся тип! Ну смеюсь, конечно. Смеюсь.
Кажется, Глеб Степанов решил не тянуть, а сразу поставить все точки над «и», особо не утруждая себя дальними намеками. Он уже подошел ко мне и протянул ладонь, но, увидев, что я вынул сигареты, тут же нашелся:
— Да, извините, рука-то у меня потная… то есть мокрая. — Лицо его за это время, пожалуй осунулось, под глазами повисли мешки, но во взгляде по-прежнему быстрота и утомленность одновременно, и та же улыбка, похожая на гримасу. — Ведь обязан-то вам теперь по гроб, не откуплюсь за такую заботу. Вот и верно, что имей сто друзей. — Он взглянул на сына, глубоко вздохнул и, помрачнев, погладил свой ковш-подбородок. — Да и вообще совета попросить хочу… Н-да… Вот и съездил, называется, в Японию. Отоварился, — оттянул он ремешок плавок и снова вздохнул. — Вот как тряхнуло, Виктор Сергеевич. И отца нету, и тут еще в свидетели тянут, и этот олух из прокуратуры какое-то ружье у меня требует. Что вы так на меня смотрите осуждающе? — Плечи у него опустились, он весь словно обмяк и неожиданно улыбнулся: — Да неужели обиделись на холостяка? Я ведь понимаю, что вышли прогуляться. Я и сам тут по утрам тоже прохаживаюсь. Тоска ведь, знаете. Тоже хожу, смотрю, не летают ли ящеры. А вдруг? Хорошо бы ведь… А?
— Не знаю, Глеб Дмитриевич, — ответил я.
— Мрачный, совсем дохлый юмор, — усмехнулся он, потом развел руками и даже попытался засмеяться. — Виктор Сергеевич, да неужели лежачего будете бить?! У нас же вроде как один отец был, если это правда, что он вас спас на войне. Ведь тогда получается, что мы, как тут ни верти, почти братья. Я же к вам именно по-братски… Да неужели все из-за Рагулина? А может и вы искупаетесь?.. Я говорю: не искупаетесь? Вы что, батенька, заснули?
— Мне надо идти, Глеб Дмитриевич. Вы извините, — ответил я.
— Ну, минутку тогда. Обсохну чуть, и пойдем вместе… Ну ясно, ясно, — покачал он головой. — Сперва фронтового друга сволочным типом назвал, потом, как вы, конечно же, считаете, чуть ли на тот свет не отправил. Ну какой тут разговор?.. Так?
— Да, Глеб Дмитриевич, так, — подтвердил я.
— Нет, подождите же, подожди, Виктор Сергеевич, — схватил он меня за руку. — В том-то и дело, что не так. Совсем не так. И тут не захочешь, а будешь высматривать ящеров. Ведь, черт возьми, два цивилизованных человека могут в конце концов друг с другом объясниться. Ну сядем же. Ведь я вас не о себе попросить хочу. Моя-то песенка, может быть, спета, если уже не спета. Давайте позаботимся о другом человеке. Вы же теперь поднаторели в нашем рыбном деле, сами увидели, что здесь происходит. Ну и давайте всерьез, если на то пошло. Давайте без дипломатии. — В его голосе появилась не только твердость, но даже злость. — А может, все же разок окунетесь? Знаете, когда люди голые, договориться-то легче. Никаких регалий, и все одинаковые ог этой самой матушки-природы. Равенство. Не замечали?