— Рассказывай, брат, как и когда тебя взяли и посадили за проволоку. Мне — надо. Давай все как было. А если малость приврешь — ты же пижон, я знаю, — то и это меня устроит. Лишь бы правдоподобно. Тьмы низких истин нам дороже…
— Нас возвышающий обман, — ухмыльнулся Алик, обнаружив школьное знакомство с классической литературой.
Впрочем, он до ареста учился в консерватории.
…Выпили коньячку, заели селедкой. Картошка была рассыпчатая, сосиски не разварились, стол украшали укроп и петрушка. Насытившись, Алик заговорил, начав с событий сорок девятого года.
Он, оказалось, дружил в свое время с дочкой Михоэлса и бывал в доме у Соломона Михайловича, потом убитого в Минске… В консерватории его преподавателем был профессор Ямпольский.
— Когда начали брать и студентов, — сказал Алик, — Абрам Ильич меня выдворил из Москвы аж в Чкалов, теперь опять Оренбург. Езжай, говорит, от греха, скрипку оставь, бери с собой аккордеон, явишься в санаторий связистов, будешь играть на танцах и на зарядке. Я ничего не понял, но слушал Абрама Ильича как Господа Бога; сел в поезд и сквозанул. Он мне записку дал к директору санатория… На зарядках, однако, лабал недолго. В городе появились знакомые лабухи из рижского джаз-квинтета. Был, кстати, Френкель — тогда без усов… Я с ними захороводился. Они играли по клубам. Репертуар, конечно, был еще тот: «Караван» и все прочее. Санаторий осточертел мне, ребята ездили по Сибири, а я вернулся в Москву. Не дали дойти мне с вокзала домой — взяли на улице, понял? С аккордеоном. Малость мне повезло, поскольку по паспорту я армянин, да и мальчишкой, собственно, еще был… Но требовали показаний на Ямпольского. Как он, дескать, тебя вовлекал в заговор сионистов… «Джойнт» поминали, ты понял, Артур? Давай еще выпьем… Ну, я был для органов — вшивота. Подержали недолго во внутренней тюрьме на Лубянке, потом — по стандарту — Особое совещание, статья пятьдесят восемь дробь десять, этап до Совлага-4, где потом было восстание… Каким-то чудом добрался я в лагерь с аккордеоном, и тут он меня спасал от общих работ… Меня там бандеровцы полюбили. Играл им… И доходил. В общем, долго ли, коротко ли, закосил я с этой музыкой, и начальник лагеря меня в баню запятил: топить, прибирать, лить зекам в тряпочки жидкое мыло — мыльниц не полагалось… Там были еще музыканты, из иностранцев, схваченных на гастролях. В той бане и концерты давали. В предбаннике. Профессор Тернер и Дитрих Гафт. Кто-то еще. Помню санобработки… Партия женщин прибудет, их бреют, а мы втроем-впятером наяриваем «Утомленное солнце» и «Брызги шампанского». Ну, танго смерти, ты понял, Артур? Я, между прочим, был вроде старшего в банном оркестре… По той причине, что — советский, а те — иностранцы.
Артур кивал и молчал. Ему хотелось зажмуриться. Алик же усмехался, прихлебывая коньяк.
— В женской зоне кормили чуть лучше, а мы доходили. Но музыкантам добавочную баланду давали. Охрана — в основном казахи, а начальник режима лейтенант Мирошниченко сошелся в лагере с бывшей оперной примадонной Сонечкой Фридман. Она на него влияла. И пела ему. Он полюбил «Мадам Баттерфляй». Помнишь там «Сузуки, угадай!». Вот она и пела. Мирошниченко слушал и плакал. Он крепко пил… Втихаря он прикармливал оркестрантов. Как-то послал меня в женскую зону рояль настраивать в клубе комсостава. Я там неделю прокантовался. Соня картошку жарила — в жизни ни до, ни потом не ел такого деликатеса. Она жалела меня и следила, чтоб я ненароком не обожрался. Дистрофикам это — смерть. Особо, если дорвутся до хлеба…
Артур слушал и слушал. Он сам натерпелся на воле — знал холода и голод, сосущий душу и тело. Но то, о чем Алик с усмешечкой говорил, не вдаваясь в подробности, — это было за гранью жизни… Слушая и впивая его монолог, Артур думал о том, сколь коротка память общества, если под «обществом» понимать миллионы людей, отученных мыслить и сравнивать. Отученных? А — умели?..
Кто умел, ничего не забыл. Но этих умельцев это же «общество» неукоснительно гнет к ногтю. Толпа стремится их «опустить», как «опускают» блатные слабейших.
А остальное — иллюзии.
Впрочем, жизнь — она полосатая. Отвлекшись на пару минут, Артур сформулировал про себя парадокс, а может быть, афоризм: жизнь полосата, как форма лагерников в Освенциме и Бухенвальде. В советских-то лагерях зеки ходили в бушлатах.
Коньяк в бутылочке кончался. Алик уже устал говорить.
— Был в клубе концерт. Приезжий майор поднялся на авансцену и объявил: «Информация. Переследствие по делам заключенных Башлыкова и Соловьева окончено. Приговор приведен в исполнение. Оба расстреляны. Продолжаем концерт». Музыканты встали. Зал потрясенно молчал. Башлыкова и Соловьева все знали, оба — поэты. Их выдернули и увели из барака накануне. Кто-то стукнул, что шепчутся, обсуждая возможность побега… Оркестр зачехлил инструменты и всем составом отправился в БУР[74]. Но упираться — себе дороже. Не станешь играть — отправят в шахту, а это — кранты[75]. И седьмого ноября музыканты дали концерт при общем сборе администрации… Шикарное представление. А пока зал ревел от восторга, в бараках бандеровцы резали стукачей… Потом был лагерь на Балхаше. Зоопарк!.. Кто только здесь не сидел! Например — князь Голицын. Сюда по этапу пришли генералы из окружения Жукова. Генерал Старковский припер с собой патефон и пластинки: Вертинский, Бин Кросби. Я выменял брюки на этот патефон. Когда-то брюки мне Соня устроила… Старковский потом за них же устроился в медсанчасть. И так далее… Шили мне лагерное дело за пропаганду американской музыки, притом — групповуху. Замаячили лагерные срока… Вывели музыкантов на линейку, шмонают. Ноты собрали… Но обошлось: поскольку усатый пахан к тому времени уже отдал концы, начальство забеспокоилось о себе. А мы — на выход, с вещами. Правда, осталась зацепочка в документах: сто первый километр[76]. Но и это спустили на тормозах… Потом судьба связала с цыганами, это ты знаешь.
— Не знаю я ничего, — упрямо сказал Артур. — Давай подробности!
— Кровь мою пьешь ты. Есть у тебя еще коньячок, восполнить убыль? Налей… Ну, вкратце. На гастролях в Закарпатье — я там с квинтетом был, а пела с нами Рождественская — подходит ко мне милая такая цыганочка: я, говорит, пианистка, отец вышел из заключения, жить негде, помогите с работой. Это, знаешь ли, Илеке Фачел была, и скоро мы поженились. В Москве, опять же, цыгане нашлись, мы с Илей работали у Гуревича в крупном ансамбле, затем…
Артур слушал знакомые имена и вспоминал известных Москве, и не только Москве, гитаристов и пианистов, ансамбли, солистов, Жемчужного. Он согласился с Аликом: чистый был человек Николай Михайлович! В ансамбле его был порядок. Чиновникам он, говорили, платил из своего кармана. И никаких не имел богатств — все вранье.
Алик и Волшаниновых помянул. На его взгляд, там у них всем было не до искусства, а больше — дела цыганские.
Алик все знал о цыганских ансамблях Москвы. Он опять вдохновился и говорил без удержу. Артур, давно с ним общаясь, не подозревал, какой это кладезь.
— В «Ромэн» я пришел в 1957 году, — сказал Алик, встав и расхаживая по комнате. — Играли пять-шесть прекрасных гитаристов, скрипки, огромный хор пел. Солисты вставали, а хор сидел. С микрофоном еще не работали. Какие гитары!.. Савва Поляков, Мелешко, Русанов, Ром-Лебедев. Я гордился, играя с ними. Когда приезжал куда-нибудь на гастроли Коля Сличен ко, нам пройти по улице было немыслимо. Впереди, бывало, шагает милиционер, за ним я, за моей спиной Коля, и сзади еще милиционер. Иначе не продерешься в толпе. Как-то в зале Киевской консерватории, где нашего брата не уважали, Коля без микрофона «Старушку» пел. Люди плакали, и я на сцене заплакал…
Всякое было во время работы. По нашим следам пробирались кое-когда другие цыгане, «артисты» других специальностей. Был случай, обворовали партийного босса: взяли деньги, паспорт и партбилет. Вместо концерта нас повезли в милицию. Как-то администратор по пьянке устроил в гостинице бой с милицией, после чего был суд, адвокат. А вот еще: в комиссии по проверке ансамблей — таких комиссий было несчетно — один композитор, кажется, Баранчук, после прослушивания заявил: «Это вообще не искусство!» Тогда встал Беллаш — венгерский цыган и спросил: «Почему же билетов на наши концерты нельзя купить, люди рвутся, а всем не хватает мест?» Баранчук говорит: «Откройте баню или публичный дом — туда еще больше народу повалит». А Беллаш на это: «Публичных домов цыгане не знают, а баню помнят: убийца Гитлер нас загонял туда на смерть».