Следующие дни, 5 и 6 января, Суворов пишет новые записки. Из них видно, что он был не близко знаком с подробностями обстоятельств, вырастивших тактические и уставные преобразования нового царствования; путает действующих лиц и их фамилии, и характеризует пруссака Штенвера словами: «открытель шаржирного огня и ретирад прусских наемников». Он выражает нежелание ехать в Москву на коронацию, ибо «Москва мне гроб», разумея под этим, что личное его присутствие, в месте нахождения Государя и двора, не обещает ему ничего хорошего. Он говорит, что все его приятели «без пристрастия судят, что лучший мне ныне случай отойти от службы». По-видимому Суворов и сам уже усвоил эту мысль, но выжидал случая, или лучше сказать повода. Ему однако не приходило в голову просить ни формальной отставки, ни дозволения поступить на службу в какую-нибудь иностранную армию, а тем менее «надеть военный пояс против герба России», разве он, Суворов, будет «без головы или с прусской головой в прусской службе» 6.
Таково было настроение Суворова в декабре и в начале января, до получения от Государя первого замечания. Легко понять, какое тяжелое впечатление должно было произвести на него высочайшее повеление от 2 января, с резким выражением неудовольствия, и за ним несколько последующих, еще более категорических и грозных. Первый рескрипт Суворов получил 8-10 января, и с 10 января его внутреннее волнение опять выражается массою писем и записок, написанных в продолжение 4 дней.
Прежде всего он обращается с упреком к Хвостову, зачем тот расписывал ему из Петербурга новое положение дел в розовом свете: «ваши розы крыли России терны; ваши лавровые листы открывают трухлый корень, древо валится... Какое благовоние от цветов ваших и каков контраст».
Потом он выступает с горячею критикой на все происходящее. Внимание его обращается преимущественно на нововведения в обмундировании войск, в обучении их, в содержании, в дисциплине. «Нет вшивее Пруссаков», пишет он: «лаузер или вшивень назывался их плащ; в шильтгаузе и возле будки без заразы не пройдешь, а головною их вонью вам подарят обморок. Мы от гадины были чисты, и первая докука ныне солдат — штиблеты: гной ногам, за артельные телеги идут на половинное жалованье (т.е. перечисляются в нестроевые). Карейные казармы, где ночью запираться будут, — тюрьма, а прежде (солдаты) делили провиант с обывателями, их питомцами (т.е. кормильцами)... Опыт военного искусства (новый устав) найден в углу развалин древнего замка, на пергаменте, изъеденном мышами, свидетельствован Штенвером и Линденером и переведен на немо-российский язык... Милосердие покрывает строгость, при строгости надобна милость, иначе строгость — тиранство. Я строг в удержании (в войсках) здоровья, истинного искусства благонравия: милая солдатская строгость, а за сим общее братство. И во мне строгость по прихотям была бы тиранством. Гражданские доблести не заменят бесполезную жестокость в войсках... В титле строгости (бывает) прицепка для тиранства заслуженного человека. Строгий Валенштейн не давал себе время к размышлению: скор и краток — вели бестию повесить... Всемогущий Боже, даруй, чтобы зло для России не открылось прежде ста лет!»
Четырехдневная филиппика Суворова постоянно перемежается ссылками на самого себя; видно, что он сильно оскорблен недостатком внимания к его победному прошлому. «Государь лучше Штенвера не видал; я лучше Прусского покойного великого короля; я милостью Божией баталии не проигрывал... Я генерал генералов, тако не в общем генералитете. Я пожалован (в фельдмаршалы) не при пароле (на разводе)... Новый титул — я инспектор. Я вам объяснял, что был таким подполковником. Я быть таким не хочу и не могу; я главнокомандующий... Мою тактику прусские (войска) принимают, а старую, протухлую оставляют: от сего французы их били. (Позже он сознается, что этот слух неверен). Не зная моей тактики, Вурмзер (теперь) в опасности». Вероятно отвечая на совет Хвостова — обратиться к Государю с изложением своего мнения, Суворов говорит: «если кого (хотят) слушать, — спрашивают; если кого не спрашивают, того не будут слушать; тем более это относится ко мне... Сколь же строго, Государь, ты меня наказал за мою 55-летнюю прослугу! Казнен я тобою штабом, властью производства, властью увольнения от службы, властью отпуска, знаменем с музыкою при приличном карауле, властью переводов. Оставил ты мне, Государь, только власть высочайшего указа 1762 года (о вольности дворянства — служить или не служить)». Наконец, он указывает и на настоящую, основную причину, по которой не в состоянии оставаться на действительной службе. «Хоть бы я остался при всех прежних моих преимуществах, но опыт воинского искусства (т.е. новый устав), неудовольствие солдат и чиновников (т.е. офицеров), Васильчиков, Татищев, Митусов — гонят меня немедленно в Кобрин, где на сей год буду ждать лучшего. Потом или продолжу там, или вовсе оставлю, как долг велит естественного Божьего закона. Ныне чуть что от князя Алексея (Горчакова, племянника), оставляя до того все по прежнему, перееду тотчас в деревню, а оттуда по полной резолюции мгновенно в Кобрин».
Все это Суворов писал после получения первого замечания со стороны Государя, и этот сравнительно-легкий знак монаршего неудовольствия окончательно побудил его просить годового отпуска, Можно догадаться, до какого градуса поднялась его внутренняя буря чрез несколько дней, когда были получены один за другим два рескрипта, с выражением Государева гнева, и два высочайшие выговора, объявленные Суворову по войскам. Суворов этого не ожидал, был озадачен и огорчен в высшей степени, а потому со жгучим, лихорадочным нетерпением стал ждать из Петербурга дозволения уехать в отпуск. Но около 26 января он получил сухой отказ; приходилось или подчиниться и приняться тотчас же за предписанные преобразования, или же вторично ходатайствовать об исполнении просьбы. Первое было для Суворова духовным самоубийством; на этом решении он не остановился ни минуты и принял второе. Надо было однако привести новые резоны для повторения просьбы, и Суворов совершенно чистосердечно донес, что время стоит мирное, а потому он снова ходатайствует об отпуске, так как для него и дела теперь нет. Отправив это прошение, Суворов не сомневался уже в получении отпуска, но когда, несколько дней спустя, он получил суровое напоминание об исполнении обязанностей, свою возвращенную бумагу с требованием пояснения непонятных выражений и наконец призыв в Петербург, то он тотчас же принял решение — во что бы то ни стадо выйти из своего ненормального и даже лично для него опасного положения. Он написал прошение об отставке и 3 февраля отправил в Петербург.
В нравственном смысле это было для Суворова крайним средством, решением безнадежности, так как он дожил до 66 лет и всегда рассчитывал умереть на службе. В материальном же отношении сделанный им новый шаг почти ничего не изменял: Суворов рассчитывал, как и прежде, поселиться в Кобрине и заняться хозяйством. Обдумывая свое намерение, он заранее обзавелся помощниками и подручниками, так как кобринское имение было велико, а именно предложил нескольким офицерам оставить службу и ехать в Кобрин, обещав вознаградить их деревнями в полное владение. Офицеры согласились. Один из них пишет Хвостову, что Суворов «приказал им подать в отставку, и они по привязанности к нему оное выполнили», причем умалчивается про условия, им предложенные. Суворов не приказывал и не мог приказывать в таком не служебном деле; сверх того он уже решился оставить в то время службу, и все в Тульчине знали про это решение. Следовательно, не желавшие идти в отставку, имели полную возможность отказаться от предложения Суворова безбоязненно. Однако все они послушались, никто не отказался, только под рукой постарались на всякий случай обеспечить себе путь отступления. Представитель их, Тихановский, обратившийся с письмом к Хвостову 14 января, т.е. вслед за поданною Суворовым первою просьбою об отпуске, дает племяннику Суворова такое наставление; если Государь отпустит Суворова, притом без неудовольствия, то все 18 просьб от отставке подать в военную коллегию; в противном же случае и при неблагосклонных отзывах Государя о фельдмаршале, — удержать 7.