— Когда я вошла в святилище, — дрожащим голосом говорила Ядвига, — то почувствовала себя словно на том свете. Весь костел обит черным плюшем и крепом. На мрачном фоне скорбно мерцали свечи и люстры. Посреди костела, как престол, возвышался огромный катафалк, покрытый черным бархатом с серебряной эмблемой, а на нем — гроб… В четырех углах храма — такие же катафалки, и на каждом — гроб с телом мученика. Катафалки завалены цветами, а гробы — лавровыми ветками и терновыми венками. Какая проникновенная мысль, какой символ страждущей отчизны!
— Все эти драгоценные ткани и украшения — дары варшавских купцов и лавочников, — пояснил Пянка. — Скажу вам, господа, что простые варшавские обыватели оказались куда патриотичнее аристократов и дворянства.
— Что они могут потерять, эти мещане? — иронически спросил Скродский. — Это самый беспокойный, бунтарский элемент. Не на них ведь держатся государственные и общественные устои.
Ядвига укоризненно и почти злобно посмотрела на отца. А Пянка продолжал:
— Замечательно выступали и артисты. Музыкальный институт исполнил "Реквием" Стефани.
— И лучшие солисты оперы! — добавила Ядвига. — Великолепно прозвучал голос Матушинского!
— А Добрский, а Стольпе! — дополнил Пянка.
— Чудесно пел и Келлер! — восхищалась Ядвига. — А какое зрелище являло само духовенство: три епископа, сверкающие серебром и золотом, пурпур и фиолетовое облачение каноников, береты, сутаны и ризы ксендзов!
Пянка улыбнулся:
— Признаюсь, я не религиозен. Но эта церковная процессия выглядела импозантно. Всего интереснее было наблюдать за монахами. Белые, коричневые, черные, бородатые, бритоголовые, со своими капюшонами, поясами, веревками, четками и ладанками, все эти бернардинцы, капуцины, кармелиты, доминиканцы — откуда мне их знать! — и монахини в своих широких платьях, накидках и платках! Словно все средневековье вышло из глубины столетий, чтобы принять в могилу мучеников.
— А видели вы, пан Пянка, как на Королевской улице в шествие влились все варшавские цехи с хоругвями, перевязанными черным крепом?
— Видел, панна Ядвига. Видел и знаменитую хоругвь ювелиров 1831 года с белым орлом на алом фоне — его в тот день прикрыли крепом.
— Ах, что это было за волнующее зрелище! — восклицала Ядвига.
Глаза у Пянки засверкали.
— Скажу вам, господа, что эти пять жертв сделали для революции больше, чем самая пылкая агитация. Ведь в процессии участвовали не только католики: шли лютеранские и кальвинистские пасторы, шли еврейские раввины! Гробы несли шляхтичи и ремесленники — за эту честь боролось множество желающих. Не было еще подобного единства в польской нации. По меньшей мере полтораста тысяч сердец бились в унисон, пылая одним порывом — пожертвовать собою за вольность отчизны!
— Ах, это был прекрасный день! — не умолкала Ядвига. — Масса солнца, тепло, небо синее, а город утонул в глубокой скорби. Только поминальное пение печально отдается среди каменных стен да перезвон колоколов плывет в поднебесье. О, если бы этот звон предвещал воскресение родины из мертвых!
Скродский и юрист молчали в задумчивости, а Пянка направился к дверям, обещая принести кое-что любопытное. Минутку спустя он возвратился, опираясь на тросточку и держа в руке сверток.
— Перед вами, милостивые паны, "трепувка". — Помахав палочкой, он сунул ее юрисконсульту. Потом развернул сверток и разложил груду всяких фотографий, листовок и брошюр.
— Вот Трепов с перевязанной щекой, а это — снимки пяти убитых после судебной экспертизы.
Трупы были сняты так, чтобы выделялись раны и запекшаяся кровь. Скродский брезгливо оттолкнул снимки, Ядвига прикрыла рукой глаза, только Юркевич рассматривал снимки с любопытством. Скродский заинтересовался фотографиями погребальной процессии. Дочь объясняла, какие здесь изображены места, какие детали.
— А это что за сцена? — спросил он, вглядываясь в господина, обращавшегося с балкона к толпе.
— Тут уже сцена из следующего акта, — пояснила Ядвига. — Седьмого и восьмого апреля события были еще печальнее. Это выступает граф Андрей Замойский, председатель "Земледельческого общества", перед манифестацией, протестующей против закрытия общества.
Взглянув на фотографию, Скродский заметил:
— Не похоже, чтобы пан граф был охвачен бурным порывом.
— Совершенно правильно, сударь, — подтвердил Пянка. — Насколько мне известно, пан Замойский вышел на балкон с чрезвычайной неохотой. Вообще господа "белые" из "Земледельческого" только и совали палки в колеса революционного движения и охотно приостановили бы его совсем. Они не заслужили жертв, принесенных восьмого апреля. Закрытие "Общества" мы использовали лишь как повод для протеста против царского вмешательства в польские дела, против любых ограничений нашей культурной, общественной и политической жизни. Я, к сожалению, не был очевидцем происшествий седьмого и восьмого апреля — тогда уже уехал в Вильнюс. Подробнее могла бы рассказать панна Ядвига.
Но Скродскому уже наскучили разговоры о страшных беспорядках, которых он не одобрял и считал преступными кознями сорвиголов из лагеря "красных". Поэтому он попросил дочь лишь вкратце рассказать, что произошло в те дни и не рисковала ли она снова своей жизнью.
Да, и на этот раз жизнь ее подвергалась опасности. Под вечер восьмого апреля толпа увлекла Ядвигу на Сенаторскую улицу, где грянул первый залп. Она видела, как человек, обливаясь кровью, хватаясь за стену, рухнул на тротуар. Слышала, как гремела пальба и в других местах. Была свидетельницей страшных сцен, когда конные жандармы и казаки топтали и рубили людей. Ярость толпы была так велика, что многие разрывали одежду, обнажая грудь навстречу пулям, саблям и нагайкам.
— Беглецы увлекли меня на отдаленную улицу, — рассказывала Ядвига. — Уже совершенно стемнело. Я спешила домой. А тут над замком со страшным шипением, с искрами взвились к небу ракеты. Красным заревом они заливали небо и город. Я сосчитала — их было двенадцать. Сразу же загрохотали пушки. По улицам рысью, во весь опор, с бряцанием и топотом помчались военные отряды. Хорошо, что я была в закоулке. А то бы на месте растоптали… Всех охватил ужас. Бросились бежать как сумасшедшие. Домой я добралась полумертвая от усталости и страха.
С искаженным лицом, широко раскрыв глаза, слушал ее отец.
— Сколько убитых? — спросил юрист.
Отвечал Пянка:
— По приблизительным подсчетам около двухсот, а скорее всего — больше. Раненых никто не считал.
А Скродский пришел в себя и вместо того, чтобы радоваться, что дочь осталась целой и невредимой, принялся ее отчитывать:
— Где твой ум?! Взрослой ли, воспитанной девушке вместе с головорезами нарываться на скандалы? Рисковать здоровьем и жизнью?! Отныне без меня ты из дому — ни на шаг! Кончено с этими патриотизмами, революциями!
Ядвига нахмурила брови, сверкнула глазами и неожиданно звонко расхохоталась.
Скродский в замешательстве поглядел на дочь, допил кофе, неуверенно добавил:
— Слава богу, у нас в Литве еще нет этих безумств. Хлопоманов, правда, достаточно, но пока нигде не пытались спровоцировать правительство подобными сумасбродными манифестациями.
— Так вы не знаете, милостивые паны, — громко провозгласил Пянка, — что случилось недавно в Вильнюсе? Мы в кафедральном соборе организовали первую манифестацию, спели гимн. Были аресты… Мне самому едва удалось скрыться. Триста вильнюсских дам отправились к генерал-губернатору, устроив первую демонстрацию протеста. Сейчас уже и Вильнюс кипит! Вскоре закипят Каунас и Паневежис. Для нас с панной Ядвигой это дело чести. Патриотические чувства вспыхивают и в литовских сердцах!
Устало вставая из-за стола, Скродский не удержался:
— Европа осудит ваши безумства. Или, еще того хуже, высмеет вас, выступающих с голыми руками против могущественной империи!
— Она уже осудила, — отрезал Пянка, — только не нас, а кровавого деспота Александра Николаевича.