(Шубертовские «Lieder» тоже устремлены к кому-то, но, можно сказать, больше сердцем, чем телом, от них реет призрачностью и меланхолией, это скорее нежный отсвет, чем огонь.)
* * *
«Моцарт на пути в Прагу» Мёрике, новелла, изящная и прозрачная, как ее герой. Сбор апельсинов в аристократическом парке, просто удовольствия ради, не только дает супружеской паре Моцартов возможность приятно отдохнуть в замке, но и возвращает композитора к воспоминанию о водном празднестве, которое он ребенком видел в Неаполе, о чем-то наподобие пантомимы, легкой игры во славу Эрота, где из одной лодки с пятью красавицами и пятью юношами в красном апельсины изящно перебрасывали в другую, с парами в зеленом. Читая это, я вдруг подумал о двух «сладкозвучных» лодках из «Второй поэмы уединения» Гонгоры, перевод которой как раз сейчас пересматриваю. И между всеми этими лодками и еще одной, полной смеха, из дантовских стихов, обращенных к Гвидо Кавальканти, между всеми этими празднествами в омывающем меня летнем свете, в бесчисленных преображениях поэзии, возникает, мне показалось, неожиданная связь.
* * *
Как будто пишущий наполнил чашу летним сиянием, самим прожитым летом и поднял ее, чтобы она засияла в руке — всем, что в себе несет, всем, что нужно успеть сказать, пока пальцы не тронул холод.
Потому что уже почти сложили веер дня.
1985
январь
Получив, наконец, от юной женщины, которую когда-то любил, желанный ответ, я вдруг слышу отца, который мямлящим, неузнаваемым голосом снова и снова повторяет за дверьми слова «в кабинете», и так же неожиданно оказываюсь один в моей юношеской, с желтыми обоями, комнате в Л. Даже не успев испугаться, я натыкаюсь на него, он лежит у моих дверей, рот его полон крови. Я вижу этот ужас и то, что он еще жив, кричу, чтобы вызвали врача, и ко мне выбегает мама.
Проснувшись, я удивляюсь мгновенному переходу от невыразимой нежности старой любви к этому грозному знаку. В саду, где еще лежат несколько снежных пятен, смутный отсвет розовеющего неба смешивается с нежностью оборванного сна.
апрель
Пёрселловская «Music for a while»[115] в исполнении Альфреда Деллера.
«Музыка на миг единый…» в ночном средоточии лета, в определенном месте, которое можно вспомнить, среди ночи, дату которой можно вычислить, в какой-то определенный миг… Но разве он был тем, что можно попросту назвать мигом, о котором можно сказать «миг» и всё? Разве любая исполненная музыка не открывает какое-то другое время внутри времени, доступного счету, разве она — не преображение времени в меру более высокую, более совершенную, иными словами, в знак возможной полноты, откуда и волнение при ее звуках?
Голос, как птица, долетевшая из иных краев,
взмывал, ниспадал, купался в родном воздухе.
Голос был — сама нежность, одиночество, страх,
он как будто поил, не утоляя жажды…
сентябрь
Или вместе с увяданием проступает костяк загадки, которая кроется в каждом? Может быть, потому же все сильнее любишь кожу вещей.
Музыка, взгляд, прикосновение руки. Молочный свет, в котором купается эта пора года, как будто мир превратился в овечье стадо, улегшееся на огромном лугу, пропитался росой и туманом, окутался шерсткой.
1986
июнь
Слово «липа», которое тут же связывается с гудением пчел над зацветшими ветвями, с образом какого-то сухого дождя из пылинок и пыльцы. Захваченный им словно застигнут душистым звездопадом — так иногда мечтают с головой зарыться в распущенные, потрескивающие косы.
Дерево как белый приют, как рой обезоруженных на несколько мирных дней пчел.
Мгновения, когда нет ничего нежнее и ничего желаннее их жальца. «Земля, текущая млеком и медом» — томная, как подруга, овеваемая твоим сном или прикосновением.
Снова слушаю «Липу» из шубертовского «Зимнего пути». «Lindenbaum»: по-немецки это звучит еще ласковее, поскольку «linde» значит еще и «нежный». Само это слово — бальзам для слуха. А в песне липа — это прибежище путника, желанная гавань, покой, который сулит и знаменитая гётевская «Wanderers Nachtlied»[116], но который, говоря коротко, есть покой смерти.
* * *
В эссе «Стена и книги» (сборник «Новые расследования») Борхес пишет: «Музыка, минуты счастья, мифы, иссеченные временем лица, некоторые вечера и места как будто хотят нам что-то сказать, или уже сказали, или вот-вот скажут; эта неминуемость откровения, которое раз за разом откладывается, может быть, и составляет суть эстетического».
Он же, в прекрасных стихах про дождь, переведенных Роже Каюа[117]:
Яснеют очертания двора,
Где дождь проходит, морося над садом.
Или прошел? В сырые вечера
Минувшее родней того, что рядом…
октябрь
Стихотворение Эмили Дикинсон:
Where every bird is bold to go
And bees abashless play,
The foreigner before he knocks
Must thrust the tears away.
(«Там, где каждая птица вольна лететь куда хочет // И пчелы играют безо всякого стеснения, // Чужак, прежде чем постучать в дверь, // Должен смахнуть слезы»[118].)
Эти строки притягивают еще до того, как их поймешь, попытаешься понять, — может быть, сближением игры и слез, свободного пространства и запертой двери. Испытываешь мгновенное потрясение, как перед некоторыми хайку, в которых самые простые вещи служат ключом к глубинам. А потом, спрашивая себя, о чем эти стихи, не сразу ответишь.
Мне кажется, Эмили Дикинсон, легкостью и живостью сама напоминающая птиц и пчел, втайне приглашает нас тут, если мы захотим снова найти «калитку в сад» (по словам Журдана), «доступ к старинному празднеству» (по словам Рембо), освободиться от нас самих, смыть с лица наши печали, слишком мрачные для свежего воздуха.
* * *
Последние два года, особенно под воздействием книги Пьетро Читати[119], снова и снова перечитываю Гёте, позднего Гёте. Вышедший недавно сборник эссе моего соотечественника Адольфа Мушга[120] «Goethe als Emigrant»[121] показывает, что интерес к нему возрождается не у меня одного. Под пером пятидесятичетырехлетнего Мушга Гёте, которого для нас уже давно отодвинули в тень Гёльдерлин, Клейст, Рильке, выглядит теперь «зеленым юнцом», человеком, принимающим мир таким, каков он есть, привязанным к единству мира и открытым миру; в этом Мушг сближается со своим младшим собратом Петером Хандке, когда тот пишет о Сезанне, — Хандке «Долгого возвращения домой»[122]. Мушг видит в своих мыслях о Гёте что-то вроде последней и, может быть, запоздалой попытки уберечь мир от грозящего самоуничтожения.
* * *
(Позже.) Все, что я открыл у Гёте в 1986 году и только что перечитал сейчас, два года спустя, бросает решительный вызов переводу, по крайней мере — моим переводческим способностям[123], и тем решительнее, чем оно прекрасней, как вот эта «Летняя ночь» из «Книги кравчего»: