Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Уже слабая заря таяла, когда Михаил позвал Дарью домой. Она все обихаживала холмик, а потом выпрямилась на фоне зари, черная и большая — в полнеба.

...По весне Михаил с Олегом домишко Дарьи перетрясли: поменяли гнилые венцы, крохотные оконца расширили, с крыши черный рубероид содрали, шифер настелили. Завеселел домишко! То под темным охлупнем мокрой курицей сидел, а тут таким ясным соколом на некрутом склоне сопки выставился! И, считай, со Свешневым рядом: всего и отдаляла сопочная хребтина, поднимешься на нее — и вот тебе Дарьин дом.

Дарья не знала, чем угостить работников. Кручинилась: чем расчет держать, денег не наработала.

— Как проживешь сто годов да еще десять, тогда и начнем взыскивать, — шутил Михаил. — Больше ста десяти не живи, — предупреждал. — Обдерем как липку!

Все думал о случайности: не задержись он тогда в раздевалке, не подойди к нему Дарья — так бы остались разделенные не только хребтиной сопки. Чувствовал, что с заботами о Дарье жизнь его вроде бы вздорожала. Да и Дарья, видел, отмякла, ожила — материнское-то, должно, никаким пеклом одиночества не засушить, никакому времени не выветрить.

7

Василий Головкин втайне мечтал о славе композитора. Но отец властной рукой указал дорогу в горный институт: иди и не оглядывайся! Решение отца, управляющего трестом шахт «Горскуголь», было не только властным, но и неожиданным, и этим Василий, человек по натуре слабый, не в мать и не в отца, был как бы лишен самого себя. Мать, преподавательница музыкальной школы, долго не могла смириться с «банальностью» ожидавшей сына жизни и трагическим голосом выговаривала мужу, но тот только раз выразительно посмотрел на нее: «Чушь все это!»

Родители не открывали детям свою прошлую жизнь, но всякая тайна все равно когда-нибудь да становится явью. Бывало, в своей комнате схватятся в ссоре, а маленький Вася под дверью обмирает от любопытства и страха. «Трактирный лакей!» — кричала мать. «О-о-о, госпожа горничная», — язвил отец.

Мало-помалу он узнал, что отец был сыном приказчика, но умудрился закончить рабфак и горный институт, а мать прежде «служила в лучших домах», а теперь, как она любила говорить, «состоит у отца в услужении».

В горном институте Василий выглядел степенней своих ровесников: одевался по сезону, тогда как другие и одного-то доброго костюма не имели, все больше в гимнастерках отцовских или своих, на войне нажитых; в студенческих компаниях не участвовал, тяготясь панибратством и втайне гордясь своим превосходством: знания у него в самом деле были и шире и основательнее, чем у многих других. Да и сокурсники его сторонились: вроде бы ясен парень, но чем-то и загадочен, не такой, как все, — личность. И лишь Александр Комаров этой личности не почитал. Сам длинный, худой, кость да жилы, в ватнике, в одних несменных штанах, в шапчонке из кошки, на ногах кирзачи, он поначалу Головкина вроде бы не замечал.

К Комарову раза два за зиму приезжал с какого-то разъезда отец, маленький и быстрый человек, с остроносым лицом, заросшим светлой щетиной до самых глаз, которые посверкивали весело и остро. Он привозил в мешке круг-два мороженого молока, сухой и свежей картошки, а бывало, и туесок капусты. Садился на полу поближе к дверям, ловко скручивал черными, плохо гнущимися пальцами цигарку. Намороженный его полушубок оттаивал в тепле, наполняя студенческую комнату запахом керосина и навоза.

— Ешь, Лександр, наводи тело, — обласкивал гордым взглядом сына. — Таку науку одолеть! Ой-е-ей! Это тебе не кнутом коров охлестывать... Мы ведь, Комаровы, — обращался он к Василию Головкину, — сколь помним себя, все скотники. А тут вот, — он протягивал в сторону сына скрюченную ладонь, похожую на дубовый ковш, — бог создал головушку золоту на всю родову. Он, бог-то, не Тимоха, знает, кому плохо!

А «головушка золота», чему-то радуясь, менял истлевшие портянки на новые из какой-то серой, гремучей, как жесть, ткани, привезенной отцом.

— Добро онучки-то, — удовлетворенно говорил отец. — Нога в тепле, и телу баско! А молочко снятое, сынок. Не забидься. Маслица все с матерью колобобим на продажу. Огольцов-то одевать-обувать надо. Мда... И дай-ка я тебе сапоги починю.

Доставал из мешка дратву, шило, свиную щетину, лоскутки кожи от старой обуви и латал сапоги сына в каждый приезд все пять лет.

Головкину было жалко Комаровых в их бедности, жалкими они казались ему и в своей радости — от новых портянок или ситцевой рубашки, которую потом носил Александр, не меняя, пока не сползала с плеча от долгих стирок и износа, и в своей гордости: столько поколений скотников одного в горный институт выдвинуло! Удивляло и то, что Комаров не стеснялся бедности, более того, не замечал ее, вроде бы даже нарочно, как в укор всем, показывал себя, и тогда мимолетная жалость к нему сменялась неприязнью.

— Комаров, — сказал как-то, — ты необдуманно землю бросил. Но уж коль так случилось, то нужно было идти на шахту рабочим, и только детям твоим — дорога в горный институт! Понимаешь? Нужна переходная социальная база.

Комаров долго и пронзительно глядел в глаза Головкину.

— Это для моего отца ты сокол, а для меня — сова. Отец по жилетке да по холеной роже привык людей ценить, а я-то уже не-ет!.. Не признаю неравенства по штанам. — И подергал Василия за полу — Хотя, что скрывать, вот такой костюмчик поносить не отказался бы!..

— Да я же тебе добра желаю, — сникал отчего-то Головкин.

— Ты — добра?! Не-ет. Ты стыдишься и, по-моему, боишься меня. Ты думаешь, мы в деревне из-за лени ремни потуже затягиваем... Не понимаешь? Или не хочешь понять? Ты в туфлях-габардинах, а я — вот... — тряхнул перед Василием своей одежонкой. — Но ты не за меня — за себя стыдись, Василий, если совесть есть. А бояться можешь, это я тебе разрешаю!..

Почти ничего не понял Головкин: почему он должен за себя стыдиться? Но после того разговора стал как-то больше задумываться и о себе, и о Комарове, о многом.

«Ведь, кроме моей жизни, есть еще какая-то другая, непонятная мне, из которой пришли Комаров и другие, похожие на Комарова. Какая она?»

Решение поехать в деревню после весенней сессии принял тайно от всех. В душе он был горд за себя, потому что из-за этого надо было идти на кое-какие жертвы... Написал родителям, что задержится на недельку-другую, а пока чтобы Кузьма, личный шофер отца, отремонтировал мотоцикл и наладил удочки. На карте выбрал наугад станцию с длинным названием: «До нее доеду, а потом — до ближайшей деревни». Но «в народ» Головкин попал сразу на вокзале, намяв бока и взмокнув, удостоверился, что купейных мест нет и не предвидится.

В духоте и грязи общего вагона ехал день да еще ночь; ему почему-то обязательно нужно было проехать до намеченной станции. Всю ночь до восхода простоял в тамбуре, так как вагон был плотно забит табачным дымом, сдобренным запахом пота от разомлевших тел и портяночной тухлости.

На восходе Василий в станционном буфете попил чаю и по пыльной улочке районного села вышел на дорогу, ощущая давящую тошноту и угарный шум в голове. Миновав кладбище, по-степному голое и неогороженное, сошел на обочину и присел, еще бодрясь и в душе гордясь собой, однако уже догадываясь о всей нелепости своего положения: «Зачем это я? Какой народ? Какие песни? Выспаться бы...»

Он и вправду стал клевать носом, а когда вскинул голову, увидел стоявшего рядом парня, босого, с мешочком в руке, скуластого, с заметно удлиненными глазами, похожего на монгола.

— А я гляжу: не захворал ли человек...

Голос у парня был глухой, мягкий, толстоватые губы расползались в той улыбке, в которой и простота и смущение, но Василий увидел в ней глупость: «Вот он в чистом виде, Иванушка-дурачок...»

— До деревни далеко?

— А вам куда? До Чумаковки или Чистоозерной?

— Куда ближе, — ответил, поднимаясь.

— А-а, тогда к нам. — Парень поглядывал на Головкина искоса, с интересом. — Случаем не по налогам?

— Нет, не по налогам, я... — Василий чуть поднажал, выдохнул: — Я композитор.

30
{"b":"271417","o":1}