— Ну, отошел? — поймав улыбку Михаила, обрадовался Загребин. — А то побелел как молоко. Смены ночные твоему сердцу не положены, бросай шахту, знаю, что говорю...
Непривычно медленно поднималась клеть: подъем больного — самая тихая скорость. Взрывников со взрывчаткой побыстрей поднимают — на шесть сигналов, а уж шахтеров — на четыре; с грохотом клеть мчится, будто не машина ее тянет вверх, а снизу какая-то сила выталкивает, как снаряд из пушки. Михаил за свою жизнь третий раз поднимался так медленно: на втором году работы ему сломало ногу, потом лет через пять породой чиркнуло по плечу, прорубило до костей мышцы, и тогда в клети он лежал на носилках и видел только сводчатое ее покрытие да дно. А теперь, направив луч аккумулятора на сверкающий от воды бетон ствола, с каким-то жадным любопытством всматривался в серый монолит, проточенный до змеистых руслин и раковин водой, ветром и временем, в следы опалубки, в проступавшие кое-где какие-то знаки, похожие на римские цифры, и вдруг четко — дата: «1928 год» и оттиск крупной руки с запястьем. Михаила будто ожгло. «Стой!» — хотелось крикнуть. Казалось, не отпечаток, а сама живая рука уплывала в темь, шевелилась, пытаясь взмахнуть на прощание. Михаил было сдернул с каски светильник, чтоб просветить ловчей, но Загребин резко потянул за рукав.
— Срежет же, как бритвой! — показал на шею. — Чего там интересного?
Правда, чего? «Как же вот так-то всю жизнь?» — вычеканился вопрос, будто тот оттиск на бетоне. Почему-то вопрос и след руки увязывались в одно целое. Что они за люди, шахтеры, кто он сам, Михаил? Неужто особенного устройства тела и души, коль не чувствуют себя обделенными, раз их жизнь, если отбросить сон, большей частью проходит там, где никогда не ударит в глаза свет, пусть хоть пасмурного дня, свет, с которым в глазах родился человек и только со смертью его должен утратить? Кто первым додумался проторить дорогу в тартарары? Может, тому человеку жить наравне со всеми на земле было тошно? В небо, должно быть, взлететь был не в силах и в чрево земли полез. Зло ли несусветное вгоняло его в землю, силушка ли добрая, смекалистая ли забота на века вперед? А может, взял кто-то и пошутил нехорошо: создам, дескать, ад, вынесу оттуда черный горючий осколок солнца, а люди, глупышки, века во тьме тесной будут лазить, эти жаркие осколки выискивать! Вон тот, что рукой бетон продавил: из-за молодого озорства ли это или из-за того, чтобы оставить хоть эдак память о себе? Где он теперь? Может, еще живет, здравствует и, утомившись от дел, в саду-огороде посиживает на завитой хмелем веранде, задумавшись, ловит закатные лучи загрубелым лицом, и слышится ему далекий-далекий подземный гул машин, хрусткий треск угля, вспоминается рискованный азарт молодости, когда душа и тело были налиты безумной отвагой: я тебя или ты меня! Накось, выкуси, давильня гремучая-сыпучая! Уголь мой! Взял я его, вырвал у тебя, а ты не сердись, что пустую тебя оставил, обрушивайся, ложись на мои следы, хорони их на сколько хочешь миллионов лет. Следы хорони, да не меня... А может, он лежит, тот, оставивший след руки на бетоне, на старом кладбище, на глубине двух метров?.. Ну что ж, кто бы ни выпечатал, а судьба одна: вся жизнь в земле, а смерть настигнет — как же землю минуешь?..
Клеть плавно поднималась и время от времени мелко подрагивала, будто не канат дрожал, а очень уставшая рука.
Михаил вышел из клети, навалившись на вагонетку спиной, запрокинув голову вверх, глядел в темный проем копра, куда уходили канаты, слушал, как гудит в толстых спицах колес ветер. «Ну вот, точно, — тайфун». Почувствовал опять, как слабость окатывает тело, разымает грудь «Да, в непогоду... Верно, что сердчишко...»
Белый халат влетел в околоствольное помещение, заметался меж людей. Это медсестра Таня.
— Где больной? Кто?
Глаза припухшие, заполошные. Видно, приняла сигнал сонная да сразу молодого сна не одолела. Сумка расстегнута, и халат без опояски тоже расстегнут, воздушной струей его распахивает, ноги крепкие, белые оголяет по короткую рубашонку.
«Ну, курица», — качнул головой Михаил.
— Нету больных, иди досыпай, — сказал, и тут-то Таня остановилась, нацелилась тревожными глазами в его лицо,
— Нету, говоришь? А это мы сейчас выясним... — Вцепилась в запястье — пульс щупать. — А! — как-то по-птичьи гортанно воскликнула. — Ну, мужичье! Пошли-ка на лавку. Пойдем, пойдем, — тянула за руку настойчиво. Рукав задирать начала, шприц готовить.
— Да брось ты! Выдумала, — нерешительно сопротивлялся Михаил.
— Я выдумаю, я выдумаю, — грозила Таня, натирая ватой руку. — Ишь!
— Ну, что с ним? — появился дежурный по шахте Соловков, худой, тонконогий, того и гляди рассыплется: на жилистой шее — граненый кадык, думалось, что вот-вот тонкую кожу прорежет.
— «Скорую» надо?
— Нет, ему спать надо. — Таня застегнула сумку. — Ночные же... Переутомление. — И застрожилась: — В больницу сходи. Обследуйся. Не сходишь — проверю!
Соловков пошарил взглядом по приствольному помещению, отыскивая Загребина.
— А ты чего два часа больного под стволом держал?
— А кто его держал? Вот же он, пусть сам скажет, у него спроси.
— Опоздал почему?
— Так. Притомился что-то.
— Позвонить надо было. А то табельщица тарабанит: Свешнев не выехал. А мне что думать? Людей хотел посылать — мало ли что?
— Комбайн заваливает, отогнал пока...
— В пятой лаве?
— Да, там. Кровлю пора «садить»...
— Ну ладно, сверху, говорят, виднее... — Поднялся и переключил неприятный для себя разговор: — Тебя, может, на автобусе домой?
— Да ну! — запротестовал Михаил. — Помоюсь и потопаю…
3
Кранов-смесителей в бане прежде не было — какую воду пустит слесарь-банщик, той и полощись. Бывало, пустит кипяток или вовсе ледяную воду, и тогда пляшут голые грешники вокруг «дырчатой тучки», крякают морковно-красные или посиневшие, как куриные пупки. По трубам лупят железками, припасенными на такой случай, рук в сорок — ад, содом! А слесарек в бойлерной за десятью стенами слышит, да не торопится. Крутанет вентиль, душа щедрая, а звон не унимается, тогда он вентиль в другую сторону: баньтесь! И поковыляет, благодушный, поглядеть на подопечных. Тут его — цап! И давай в одежде той водой, которую сам на свою разнесчастную голову пустил. Не часто такое бывало, а все же бывало.
Михаил тоже сегодня мылся перегретой водой. Видно, спит слесарь, да чего спрашивать в такой час, когда все живое на земле безответно и беспомощно. Михаил старался не подставлять левую сторону груди под струю и все равно почувствовал неприятные толчки сердца, будто от горячего оно разбухало, а ребра не давали простору. Одевшись, он вышел в общешахтовую нарядную, похожую на кинозал, и уже направился было к выходу, как кто-то его окликнул. Вскинул взгляд и в затенье угла увидел Загребина.
— Погоди. Погоди, Михаил Семенович…
— Ну, чего?
Тот подался вперед, глядел просяще.
— Тоскливо, спасу нет, как тоскливо, Миша, — промолвил и обмяк.
«Что я, его развлекать должен? Не ночь, а кошмар какой-то: застрял в ней, как муха в липучей вате».
— Чего домой-то не идешь? — спросил раздраженно.
— Домо-ой!.. Ой-ейе-й, Миша, дома-то... Сын из тюрьмы пришел. Вот, говорит, отец, я — принимай! Куда денешься, примешь — сын же. А не примешь, так... он у меня такой. А теперь — день спит, ночь болтается. Работать — ни в какую…
Загребин приумолк, ладошками потер глаза.
— А нынче денег вымогал, — продолжал плаксиво. — Нож к горлу подставлял. Вырвался — да на шахту. Куда мне еще?..
— В милицию обратись, — посоветовал без особой охоты Михаил. — Прижмут.
— Да уж писал, посадили чтоб снова. Преступление, говорят, не совершил — не можем посадить. Ну вот, совершит, придушит, сади его тогда...
— Ты бы где лег на диван. Чего на деревяшке? — сказал, чтоб не обидеть человека невниманием.
— Да ты сядь, посиди со мной... — вцепился в него Загребин.