— Да-а, тяжело тебе, — хитро сочувствовал Михаил. — И я помочь ничем не могу, чтоб они все тебе верность сохраняли, Тут, знаешь, что? — отламывал от куста сирени ветку. — Ты замок каменный выстрой. Так? Тут — ров, железные двери. Евнухов найми. Ну, как эти... ханы. Правда, власти не позволят... и деньги опять же... У тебя своя-то семья в каком домишке?..
— Смеешься?..
— Горе твое смешное. — Михаил резко отбрасывал ветку. — Не мужское горе! Плакал бы с тобой...
— И заплачешь, — обещал Азоркин. — Вон она, — кивал головой в сторону веранды, откуда поглядывала на них Валентина. — Плывет, что масло на сковородке. Веришь ей?
— Твое-то дело, верю, не верю? У тебя жена есть. Вот и испытывай на ней свою веру.
— Испытывай! Может, я ночью в шахту, а она... — Азоркин сплевывал, делая обиженное лицо, замолкал.
— Сколько же ты своим ядом жизней потравил!.. — На бледном лице Михаила проступал морковный румянец, так, казалось, униженно звучали эти слова, точно пощады просил у Азоркина, дескать, не трогай мою семью. И Азоркин так, должно быть, его и понимал, носогубные складки потягивал то ли в сожалеющей, то ли в презрительной улыбке.
— Боишься?..
«Боюсь», — хотелось Михаилу признаться. На вопрос Азоркина не отвечал, сам спрашивал:
— Семьи рушишь... Детей-то чужих не жалко? Да и свои есть...
— Чего?! — недоумевал Азоркин. — А-а, вон ты к чему! — Шевелил раздутыми, как у норовистой лошади, ноздрями. — Жить тоскливо! — говорил и уходил, не прощаясь.
Азоркин за калитку, а с Валентины тотчас же слетало веселье — мрачнела, делалась раздражительной. Михаил знал, как ей хочется, чтоб он задел ее словом, а она бы потом нашла повод, как вывернуть это слово против него, излить на него свое раздражение. Но он молчал, этим пуще раздразнивая ее. Валентина опасно гремела посудой, суетилась по дому, словно в спешке искала чего; мимо Михаила проносила свое крупное перехватистое в пояснице тело, аж ветром опахивало: «Ничего, попылай. — Михаил усаживался с книгой на веранде, у широкого, во всю стену, окна. — Темное выгорает в тебе, бесит твою душу. Светлое-то так бы не гоняло тебя, а тихой печалью придавило бы». А Валентина, глядь, и в самом деле притихала, что делала — не видела вроде. Вот тогда и забаивался Михаил. Терпел, терпел да и не выдерживал, спрашивал:
— Ты чего, захворала, что ли?
— Ничего, — отвечала таким тоном, что ясно: он заранее во всем виноват. А на правом глазу ее при этом коричневая крапинка-треугольничек расплывалась, тонула в глубокой темной серости. А коль утонула крапинка, значит, правды от слов жены не жди — признак верный. И еще, это в гневе она, когда крапинка тонет.
— Захвораешь тут... Ревнует к каждому пню... — Литыми вислыми плечами подергивала, ровно кто неприятный прикасался к ним. — К Азоркину ведь ревнуешь!..
— Ладно!.. — суровел Михаил. — Галька вон, Лыткова... выздоровела. Одна с троими осталась, так... ни кожи, ни рожи теперь. Вылечил Азоркин...
Валентина вздрагивала и напряженно, словно в ожидании удара, склонялась над столом. Лицо ее калилось жаром, и даже полоска пробора на голове розовела. «Вот сейчас взорвется, если я несправедлив, — ждал Михаил. Но Валентина — ни слова, и сердце его провалисто затихало, холодело, будто в груди стылый сквозняк гулял. Видно, и вправду мутили бесы душу — ни соврать, ни правду сказать. — Охота тайком сладкого полакать, и не больше, потому и сказать нечего…»
...Азоркин спал в одной майке на сырой доске.
— Ефим, прикрой его. Наспит чахотку.
Колыбаев не приостановился, точил топор. Михаил вылез из-за комбайна, накрыл Азоркина спецовкой, подоткнул полы под его твердый, точно дерево, бок. Азоркин тянул носом насморочно, не просыпался. Спит Азоркин, такой беспомощный во сне, и грубоватые красивые черты лица его смягчены едва заметной улыбкой. Что ему снится? Да ясно, что спящий не свои думы думает. Левая ладонь полускрючена в серых острых полосах мозолей; в дюжее ребристое от вен запястье врезался пропитанный потом и угольной пылью ремень от часов — никогда часы не снимает, даже в бане — они у него пылеводонепроницаемые. Азоркин гордится ими и хвалится как-то по-детски: «Во, гляди! — бац часы о рудстойку. — На, слушай». И расхохочется — такая душа нарастопашку. «Черт ты баламутный», — чему-то улыбнулся Михаил. Снял острый блин породы, кажется, на одном воздухе державшийся над Азоркиным, швырнул его в завальную сторону и едва услышал шлепок падения — звук заглушил рассыпчатый треск, словно со всех сторон ломали мелкий сухой хворост. В отработанном пространстве, где день назад в рост стояли, сегодня не проползти — там в кромешней тьме погромыхивало далеким глухим громом да из глубоких разломов кровли с внезапным ливневым шумом вытекала мелочь.
Всего метрах в пятидесяти, а казалось, в недостижимой дали, тусклой ниточкой длиной с полногтя желтел выход из лавы. «Не убежим, если чего. Тут и останемся...» — подумал Михаил как о чем-то обычном и постороннем и, вытянув шею, зачем-то напряженно вглядывался в сторону выхода, и этот кусочек желтой нитки вроде бы уменьшался, чернел, исходя на нет. Михаилу почудилось, что в лаву перестал втекать воздух. Он, будто сглатывал с блюдца кипяток, потянул в себя со свистом и — что вдыхал, что не вдыхал — все равно воздуху не хватало. И вдруг остро осознал, с каким хилым запасом сил крепь удерживает над его головой возможную смерть. «Вот сейчас бы уйти и не оглянуться... Нет, нужно не идти, а бежать. Не успеть шагом до выхода». Но не пошел и не побежал. Двадцати лет не хватило, чтоб уйти — куда же теперь! Михаил присел на корточки, обхватив голову руками, сжался. «Сейчас страшно, а потом — ничего... Азоркину хорошо — спит. Ноль раз, ноль два, ноль три», — отсчитывал. «Тик-так, тик-так». — Прямо в перепонки ушей бил молоточек азоркинских часов, смешиваясь с шумом кровли, а в крепко сжатых глазах — громадное закатное солнце вспухало, вспухало…
Ему вдруг показалось, что разломанный монолит породы коснулся его рук, еще какое-то мгновение удерживаясь на жестких гранях немощной связи.
— Азоркин! — Михаил взбросил от головы руки, спружинил ногами, взметнулся подстреленным зайцем. — Азор-ки-ин!
— Чего ты? — Азоркин, скосив глаза, прислушался, не включили ли на транспортном штреке конвейер. Убедившись, что не включили, переспросил, позевывая: — Чего кричал?
Михаил, точно приходя в себя от морочливого сна наяву, глядел на сонного недовольного Азоркина, на глыбастую спину Колыбаева, который все точил и точил топор.
— Чего, чего, — передразнил, унимая разгулявшийся в теле страх. — Куда дел ключ накидной?
— На кожухе комбайна. Чего шуметь-то?..
— Ну, ладно, ладно, досыпай, — проворчал, радуясь, что позорного его состояния никто не заметил.
Зубки на рабочем органе уже давно были укреплены Михаилом, но он забывчиво тянул и тянул ключом неподатливые стопорные болты, понимая, что страх не прошел, что он обманывает себя, отгоняет страх вот такой бесполезной работой, как обманывал себя давно в детстве, когда ехал один ночью в степи, обмирал от каждого бурьянного куста, темнеющего у обочины дороги, и истерично горланил песни.
Страшно было и стыдно: вот же они, Колыбаев с Азоркиным, спокойны, как и сам Михаил был спокоен тысячи и тысячи подземных дней и ночей, мало отличимых от сегодняшней смены, когда так же трещало над головой, давило, стонало, ухало... Кровли бывали и «легкими» и «тяжелыми», как вот сегодня. И испуг бывал, и опаска, и восторг мгновенного риска, когда в момент успеешь подставить единственную рудстойку, а по-шахтерски говоря, ножку-спасительницу, — но никогда у Михаила не было такого смертельного страха. «За что ж это накатило на меня! Отвяжешься ты, проклятый, нет? — взмолился Михаил, бессильно повисая на гаечном ключе. Потом торопливо ощупал над головой слюдянисто-осклизлую, запотевшую породу. — Завтра, если жив останусь, в шахту не пойду. Все, отшахтерил. Видно, Яшка пометил. Трусов он в живых не оставляет...»
Упрел, вымок не по работе, и голову что-то давило, будто под череп накачивали воду, и руки ослабли. Гаечный ключ был мокрым, и комбайн потемнел от влаги.